Элеонора Гильм – Ведьмины тропы (страница 36)
Купец… Впрочем, Степан и не знал, как себя величать.
Отец вышвырнул его из семейного дела, велел отдать все, что принадлежало Строгановым. А что ж теперь печалиться? Он всегда чуял, что дело примет такой оборот: или батюшка сочтет его недостойным, иль братцы после смерти родителя решат избавиться от вымеска, иль случится иная беда. Много ошибок он совершил, набедокурил с лихвой, но хватку не растерял.
Сейчас, открывая амбары один за другим, пропускал меж пальцами искристые шкуры соболя и лисы, серой белки и куницы, и знал, что с голода семья не умрет.
И даже боле.
Взяв верного Хмура, он откопал два сундука, вытащил их, удостоверившись, что на страже верные люди.
Они взяли огромную костомаху, покрутили ей, словно отгоняя невидимых врагов. Сундуки зарыты в амбаре, в каждом из них по три зуба. А в каждом из зубов заключено их будущее. Помоги Господь!
Степан взял в обычай сидеть недалеко в стряпущей и глядеть на Еремеевну, что допоздна суетилась у печи. Мелькали ее ловкие, умелые руки. Слышались тихие напевы, ласковое «Что, хозяин, устал?» или «Степан Максимович, не кручинься – вызволишь свою любушку».
Старуха не делала различий меж ним, самовластным хозяином крохотного царства, и приблудным Нежданом. Всякого нужно было накормить, обогреть, утешить. Или укорить, ежели что сделал неверно. Выстирать одежу, зашить порты, уложить спать на мягкой перине. Ни одна женщина в его жизни не напоминала мать с той же отчетливостью, что веселая и заботливая Еремеевна. Вернее, мать, какую бы он хотел видеть, – своей толком не помнил.
– Не могу я сидеть и ждать. Аж сводит всего от злости, нетерпения… Знала бы ты, как тяжко!
Еремеевна кивала и тем же ласковым голосом, каким сказывала были-небылицы, повторяла, что всему свой срок. Уйдет горе, будет все ладом.
– Отчего не писали, что Нютка в Устюге? Что за блажь? – вновь ярился Степан. – Нечего дочке моей в чужом доме делать. Забрать ее!
Еремеевна, точно наделенная особым даром, вновь увещевала Хозяина: мол, и матушка ее согласилась, и наделает бед неумная Нютка, то ли к Лизавете пойдет с угрозами, то ли к воеводе, то ли еще чего учудит. Буйная кровушка.
Степан кивал, но вновь заводил речь, что надобно писать Митьке, отправлять людей и возвращать домой старшую.
– А где младшая? – вспомнил он про темноглазую Феодору. Похожа на мать, да без чертовщинки, без лукавого прищура. – Привести младшую.
Еремеевна поглядела на него с жалостью – иль то свечи плясали на полном лице. Она заливала солод теплой водой, добавляла щепоть того, другого, и в Степане уже забурлил гнев, точно хмельное пиво в бадье.
– Да здесь, здесь она. Анна Рыжая приглядывает за Феодорушкой, сказывала уже тебе.
– Пусть приведет, – нахмурился Степан.
Еремеевна послала нечесаного Неждана, что всегда крутился рядом со стряпущей в надежде перехватить кусок.
Скоро девчушку, осоловевшую ото сна, принесли. Молодуха поклонилась молча, отдала прямо в руки отцу – теплую, в длинной льняной рубахе. Степан невольно заметил, как полная грудь Анны качнулась, и устыдился своего взгляда. «Так и праведником можно стать», – ухмыльнулся он, но миг спустя слова дочки вбили в него кол.
– Матушка, – пищала та, отталкивала его и тянула ручонки к грудастой девке. – Матушка, к тебе хочу.
Рыжая Анна, сдобная, румяная, точно из печи, испугалась, сжалась в комок и умоляюще глядела, мол, не виновата я, дите само так зовет.
Людоед он, что ли! Чего так пугаться…
– Привыкла она, с весны Аксинью-то забрали, – нарушила тишину Еремеевна. – Дите неразумное.
А дочка внезапно успокоилась. Она уселась на отцовых коленях, точно привыкла к тому, принялась заплетать косу из отросшей бороды Степана. Так увлеклась, что уже ушла Анна, поклонившись Степану и качнув налитой грудью, уже Еремеевна поставила три бадьи с пивом, а она все заплетала и расплетала косицы.
– Ты не помнишь матушку свою, Аксинью? – спросил Степан, разомлев от движений крохотных перстов.
– Ага. – Подняла темные очи. – У меня теперь две матушки… И ты, тятя.
Он и не знал, что ей ответить.
Феодора свернулась ласковым котенком у него на коленях и уснула. Степан долго сидел, боясь пошевелиться, и нечто доселе невиданное просыпалось в его груди. Маленькое существо, смелое и разумное… А совсем недавно орала и пачкала тряпицы, подходить к ней боялся.
Старуха, видя его муки, взяла на руки девчушку и унесла в горницу. Отныне Степану пришлось смириться: у Феодоры, крохотной упрямицы, две матери.
Ежели сначала казалось, что мор уйдет, испугавшись молитв, сейчас о том и не помышляли.
Здоровые и исцелившиеся денно и нощно ходили по обители, пекли хлеба, выпалывали сорняки, оказывали помощь и закрывали глаза умершим. В лекарне стонали, испражнялись, тряслись в лихорадке и молили об исцелении.
Аксинья помнила, как описывали ад: геенна огненная, муки и стоны. Не гаснет огонь, и червь не умирает[80]. Однако ж средь третьей бессонной ночи явилось: она в том аду. Стонали и просили водицы, кричали от боли, да только червь терзал невинных и грешных без разбора.
Матушка Анастасия исповедала и причащала – духовник умер давно, а иных иереев в обитель не пускали. Она трудилась наравне с иными послушницами, порой сестры забывали об особом ее положении.
А когда она вдруг задирала голову и заставляла чуть свет идти на заутреню, стыдила за грубые и непотребные слова, послушно шли, хоть от усталости и не могли устоять на ногах и засыпали прямо в храме, под тихие молитвы.
– Господь Всемогущий исцелит нас, – повторяла матушка Анастасия, и никто не осмеливался возразить, что мозоли на руках лопаются да не успевают зажить. И житницы почти опустели.
Однако ж настоятельница слышала стенания. Утром она выходила к воротам, через решетчатое окно обращалась к тем, кто сторожил обитель, через громкоголосую сестру Серафиму.
Они просили лекаря – знания о моровой язве были скудны, и человек сведущий им был нужен. Да только сказали, что таковых нет.
Просили людей на подмогу, послушниц иль мирянок, – сказали, что не велено.
Просили муки да крупицы. Обнаружили их у ворот на следующий же день и возрадовались.
Что происходило за стенами обители, не знали. Аксинье мерещилось, что старшая да младшая дочки лежат в лихорадке, и нет рядом ее, чтобы поить их отварами да отводить беду. Она надеялась, что это не так, шептала: «Богородица, помоги».
Лишь Аксинья ощущала под головой твердую, набитую дрянной соломой подушку, укрывалась рваной тряпицей, заменявшей одеяло, как тут же проваливалась в сон, точно в глубокую черную яму.
И в этой яме над ней смеялась старшая сестра Василиса, отчего-то одетая в монашеское одеяние. Сусанна плакала, Феодорушка плела венки, а Степан просил ее смириться, прижимал к груди и вновь отстранял от себя, но не для того, чтобы уйти. Он впивался в лицо ее сине-серыми, словно грозовое небо, глазами, и от взгляда его, тревожного, испуганного, в груди становилось жарко…
Аксинья, пробудившись, поняла, что по лицу ее текут слезы. И со стыдом вспомнила, как жаждала утешения в его объятиях, как вдыхала его знакомый запах, как шептала: «Увези меня отсюда, волк». Она так устала за эти седмицы. Жженная палачом спина пылала под одеянием из грубой шерсти, руки впитали запах смерти и потрескались. Тоска и страх были ее верными спутниками…
Нельзя, нельзя думать о Степане. Во сне не углядела, а за его спиной плясала молодая жена. Не прижмет к себе вовек. Постригут ее в монахини, и сгниет здесь, среди черных птиц и молитв, ее лесная вольница.
Пустоболотово… Что за вранье? Степан ворчал, точно старая бабка. Сорок верст до скита казались безделицей. На жеребце южных кровей, горячем, резвом – и оглянуться не успеешь, как домчишь от Соли Камской до скитниц.
Однако ж болотца оказались не пустыми. Недавний ливень насытил их, расквасил дорогу, устроил озера там, где надобно проехать. И Степан с тремя казачками вязли на каждом повороте, ругали дрянные гати, спешивались, жалея лошадей, зачерпывали воду в сапоги и вновь ругали дороги.
Длинные майские дни стали подспорьем: к деревушке подобрались при свете луны, отогнавшей подальше лохматые тучи. Те клубились над лесом, но дальше лезть не смели.
– Стоять! – окликнул их скрипучий голос. В стороне от дороги горели костры, пахло жареным мясом.
Разглядев людей небедных, служилые смягчились и рассказали все обстоятельно: и про мор, и про то, что велено стоять здесь, и как шалаши из сосновых лап промокли под ливнем, и прочие маетные подробности службы.
Когда Степан показал письмецо с печатью государя, они лишь пожали плечами:
– Пускать никого не велено.
Добросердечные служилые предложили приют и стол. Казачки, словно голодные псы, рвали зубами мясо, а Степан хлебал варево с пшеном и вздыхал. Служилые рассказывали про какого-то Ваньку, что рвался в женскую обитель, кричал, что там у него невеста, про то, как дали ему доброго пинка, и дружно хохотали.
Степан их не слушал. Где-то там, за кострами, за семью заслонами, монастырскими стенами, молебнами за упокой и во спасение от моровой язвы была она – знахарка, ведьма, его строптивая Аксинья. И он молился, лишь бы хворь и прочие испытания ее пощадили. Вытащив нож, рассек мизинец и даже не поморщился.
Степан и его люди сели тут же, возле костра, подложив под головы седельные сумы, и всю ночь он видел сладкие сны: прижимался естеством к гибкому телу, шутил, ерзал деревянными пальцами по Аксиньиному бедру, а та заливисто смеялась, забыв обиды.