18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Элеонора Гильм – Ведьмины тропы (страница 30)

18
– Не любил, не любил Он зазнобушку свою, Сколько слез, сколько слез Я по милому пролью. Не пришел, не пришел…

– Пришел, – услышала она и качнулась навстречу.

Ловко вышло, что губы их тотчас же встретились, что желанные руки обхватили ее крепко, будто кто собирался забрать. «Никому, окромя тебя, не нужна», – хотела прошептать Анна, но язык танцевал полузабытый танец, и Кудымову сейчас было не до разговоров.

Милый подхватил ее на руки, чуть не упал, открывая скрипучую дверь, громко шел по дому, сбил лавку, пнул поставец так, что вся глиняная посуда возмущенно задребезжала.

– Тихо ты, дети проснутся, – прошептала Анна.

А когда Витька донес ее до ложа, стянул с себя рубаху и порты, накрыл горячим, жаждущим ласки телом, сказала:

– Нет.

Кап. Кап. Кап.

Они срывались на пол, глухо стучали по грязной соломе, которую изжевала и выплюнула старуха зима.

Кап. Кап. Кап.

За окном пригревало солнце, решив отлюбить землицу за долгие зимние месяцы. Лаяли псы, гомонили трудницы – монахини обычно разговаривали тихо и степенно. Громыхали по ледку сани, цепляясь полозьями за камни, кричали мужики-крестьяне, обиженные какой-то несправедливостью.

Аксинья слышала звуки и, закрыв глаза, могла представить, что солнце ласково скользит по лицу. Хоть горсть травы, голубоглазой медуницы, пряной мяты, цепкой крапивы… Пуст узелок, пуст горемычный, все травы извела, влила в свою плоть. Плючи бурлили, сипели, хрипели и молили о пощаде. Дыхание вырывалось облаком пара, и пот остужал разгоряченное тело. Она вдохнула глубоко, втянув тощий живот под ребра. И пробулькало внутри:

– Богородица, помоги.

Сейчас Степан бы не гладил ее, не шептал ласковое: кость да кожа осталась от знахарки на скудных скитских хлебах. Ей бы сейчас думать о высоком, раскаиваться, молиться за дочерей, желать праведной жизни, что ускользала от нее, манила и улетала прочь.

А она хотела лишь одного: лечь, поджав под себя холодные ноги в чулках, что супротив запретов вручила ей сердобольная Вевея, укрыться теплым одеялом из той нити, которую сплетала непрестанно, и уйти в небытие.

Но знахарка заставляла себя сидеть на лавке. Слабые пальцы чесали шерсть, превращая ее в кудель, тянули нить, накручивали на веретено, старое, оглаженное чьими-то упорными руками. Ей виделось: когда нить оборвется, когда закончатся растяпанные мотки серой, белой, грязной шерсти, она упадет и умрет. И вовек не увидит Сусанну и крохотную Феодорушку.

Веретенце плясало в ее руке и пело о том, что судьба женская обманная, со склоненной головой, от батюшки до мужа венчанного, а ежели не повезет – по тропкам за околицей. И не мысли о себе большего, не пытайся идти супротив людей, не ищи ты счастья и волюшки – только темницу сырую обретешь.

Аксинья потеряла счет мгновениям, дням и седмицам. Она все вытягивала нить косматой судьбы и в горячке шептала:

– Уйди лихо да несчастье, приди счастье да веселье. – И сама не ведала, зачем просить о том, чему не сбыться.

Вевея приходила и уходила, приносила вонючее варево, щебетала, вытаскивала из-за пазухи кусок хлеба, раскрывала девичье сердце: «Господа благодарю, что привел меня в обитель. А сама… сама убежать хочу».

И путано говорила про Ванюшку-плотника: сажень[62] в плечах, рука огромная: положишь ладошку – утонет, а голос нежный-нежный, как маков цвет. Как девка повстречалась с ним в женской обители, Аксинья не разумела, может, оттого, что порой переставала слушать девку, уходила то ли в забытье, то ли в думы.

– И говорит он мне: «Увезу тебя отсюда, любушка, в родную деревню». Я плакала, молилась Богородице, а потом сон мне приснился. – Вевея не ждала вопросов от знахарки и сама быстро продолжала: – С Ванюшкой я сижу рядом, и икона за нашей спиной золотом вспыхивает. Убегу я, решено.

Аксинья что-то отвечала, гладила нежную щечку, сдерживала рвущийся наружу кашель и вновь возвращалась к веретенцу. А однажды Вевея не пришла. «Все ж убежала к своему Ванюшке», – думала Аксинья и радовалась за девчушку.

Никто боле не являлся к знахарке, и дни долгие, как змеиный хвост, текли в холоде и сырости, а потом в нежданном тепле. Видно, за стенкой все ж пришла весна.

Когда седмицу спустя открылась дверца и грубый голос сказал: «Не издохла еще, грешница?», Аксинья лежала на лавке, и уста ее были сомкнуты. Ее тряхнули, услыхали сдавленный хрип и оставили там, где лежала.

Анна Рыжая затеяла уборку в хозяйских покоях. Вычистила все углы, перетрясла занавеси и налавочники, морщилась, выколачивая толстенное веретье[63], что плели иноземцы для неведомых нужд. Антошка помогал матушке: стучал деревянным валиком, носил водицу и лохани с выстиранным тряпьем, успевал приглядывать за Феодорушкой. Девчушка вытаскивала из сундуков утирки и рушники, развешивала их с обычным своим тщанием.

Чудо, а не дитя.

Никаких капризов, баловства, надутых губ, опрокинутых кувшинов – Анна довольно намучилась с сыном, чтобы не ценить Феодорино спокойствие. Но порой хотелось прикрикнуть на девчушку: «Засмейся, побегай по берегу с Антошкой. Когда ж баловаться да смеяться, как не в детстве?» Она хвалила девчушку, наряжала ее не хуже, чем мать, и вечером расчесывала светлые, чуть вьющиеся волосы, целовала в лоб, пела колыбельную, когда Антошка видел десятый сон.

И любовь к чужой дочке вплеталась в общее довольство жизнью. Сейчас Анне всякая работа приносила удовольствие: руки скребли, стряпали, мыли детей, вываривали щелок, а на устах цвела улыбка. Ушли в прошлое маетные думы о вдовстве, о любимом висельнике, о неприкаянной жизни…

Анна чистила песком котлы да горшки и не сразу услышала тоненький голосок.

– Матушка, мокро мне… – Возле крепких ножек растекалась лужица.

– Ох, Феодорушка, – выдохнула и взяла на руки девчушку, прижала, не боясь выпачкаться.

Только стащив одежу и переодев в сухое, напоив теплым отваром, поняла: чужая дочь звала ее матерью. Чувство вины, нечаянное, незваное, затопило душу, забурлило на веках, сжало пальцы с обломанными ногтями. Не сожгли знахарку, пощадили да отправили в темный скит. Что с Аксиньей, неведомо. Может, голодом морят. Может, на шею ярмо повешали…

Тягостно.

Анна быстро прочитала молитву и оставила перед образами Феодорушку повторять «Отче наш». Девчушка бормотала слово в слово:

– Хлеб наш насущный даждь нам днесь.

Господь услышит слова, произнесенные невинным существом, и освободит ту, что не сделала ничего худого. Анна погладила светлую головенку, и совесть уколола ее под левую лопатку: словно решила, что и взаправду у нее двое детей, сынок и дочка.

Вечером Анна сбивчиво говорила о том жениху и слушала утешения, ловила жаркий шепот в своем правом ухе. И поворачивалась левым – лишь бы Витька Кудымов не прекращал говорить.

2. Марево

Отчего она не послушалась бабку и выбрала такие туфли? Бархатные, обшитые жемчугом, выложенные золотой нитью да с каблуками в четыре вершка – и воробышек пролетит, и ворона проскочит.

Шла, и ноги дрожали. Всякий раз думала: упаду людям на смех. Невеста – а на ногах не держится. Да и так смех один…

Длинный, расшитый каменьями подол подметал пол, цеплялся за каблуки, негодующе трещал всякий раз, но держался. Богатая кика[64] давила на лоб, больно! Даже низки били по шее, точно наказывали за что-то. Да разве ж виновата?

Жених шел рядом и, кажется, даже пытался супротив обычая держать ее за локоть, когда она шаталась на каблуках, но Перпетуя отдергивала руку, точно от беса.

Путь от церковных дверей до аналоя, устланный красным бархатом, мелькал перед ней – густое покрывало превращало все в марево. Рядом подруги. Да какие подруги – дочери отцовых друзей, не знает их толком.

Отец где-то рядом, молится за нее… Гости, сколько ж их здесь, в церкви, страх! Скорее бы все закончилось, скорей, скорей.

Перпетуя подняла глаза – не на жениха, на любимого родителя. Какое счастье Бог ей послал: пылинки сдувал, оберегал. Зачем замуж? За кого замуж? Защипало глаза от жалости к себе горемычной, к отцу, но она удержала капель соленую. Негоже сейчас, потом будет времени вдосталь…

И зычно говорил священник, и держали над невестой и женихом венцы. Смачивались губы в чаше.

Обрести спасение…

«Скоро стану женой», – билось в Перпетуе, не понимала ни слов, ни молитв, не видела никого и дрожала. Обвели трижды вокруг аналоя, сняли венцы и благословили.

А потом мчались в родной ее дом. Словно царь с царицей, восседали на сундуке, на соболях. Муж, законный муж пред Богом и людьми, рассказывал смешные истории, глядел жадно, наливал иноземного вина. А она, бесстыдница, отпила – бабка бы сейчас оттаскала за косы – и поняла, что в чаше немалая сладость. Допила, попросила еще, он послушно налил да одобрительно засмеялся.

Вино журчало, как ручеек по весне, голова стала легкой и звонкой. Муж, не муж… Безо всякого страха думала о том, что сейчас предстоит, о будущем в чужом доме, вдали от милого отца и горницы, от певчих птах.

А потом все смеялись и пели постыдное.

Перпетуя очнулась, когда старая сваха снимала с волос ее кику, расплетала тугие косы, и нарядная душегрея осталась в ее трясущихся руках. Дружка стягивал с мужа черный кафтан. Скоро остались в сеннике двое, Перпетуя не понимала, что они должны делать, о каком петухе, что топчет курочку, шутят гости.

Его влажные губы коснулись шеи, рука сжала то, что сокрыто ото всего мира. Легкость, дарованная вином, ушла – будто бы и не было.