18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Элеонора Гильм – Счастье со вкусом полыни (страница 20)

18

Он думал еще, что делать с неверной женой, весь отдавшись сладкому чувству мести. Таська не просила о пощаде, не умоляла, она покорно выгибала шею, шла ему навстречу, хотя, высокая, крепкая, могла бы откинуть худосочного мужа, как корова шелудивого пса.

– Сын, ты чего ж делаешь? Оставь ее! – подал голос Георгий.

Тошка вспомнил, что Таська совершала грех не одна, вспомнил про второго виновника мук своих и отпустил косу. Георгий Заяц натянул портки, завязал гашник[57], и руки его тряслись.

– Снохач – так тебя звать надо!

Таська отползла в угол, к люльке, где ворочался и кряхтел грудничок.

– Тошка, угомонись! Угомонись! – Георгий не успел договорить.

Удар. Еще и еще!

Тошкин кулак рассек и так изувеченную губу. Вместо того чтобы закрываться или ответить, Георгий стоял и глядел на мучителя. Новый удар не заставил себя ждать, нос хрустнул… Тошка рубанул в живот, мягкий, безвольный. Он повторял: «Снохач», ждал ответа, а отец только закрывался крупными своими руками и больше ничего не объяснял. Таська завыла в голос, за ней последовал писклявый Мефодька.

– Брат, ты чего? Брат? – повторял Зайчонок. Тошка остановил руку, занесенную для удара, поглядел на отца, чье лицо, обезображенное, залитое кровью, казалось ему незнакомым, на Таську…

Он и сам хотел бы сейчас завыть вместе с женой, вместе с ребенком, которого не считал своим сыном… Как просто было бы сейчас поплакать, как в детстве, найти утешение…

Нога его продолжала свое бессовестное, безумное движение.

Пинок в мягкий живот, по спине… Получи, снохач! Пинок – Георгий отлетел к стенке, и голова его встретилась с краем сундука, что подбит железом.

Отец лежал без движения, вокруг него расплывалось красное марево. Убил? Отца убил? Да что же такое? Да может ли быть такое? Тошка хлюпнул носом, пробормотал: «Ну все!» – и выскочил из дому.

2. Добрые подруги

Аксинья со стоном вытянулась на перине. Грешна: весной перетрясла все тюфяки, соломенники и перины в доме, не поленилась, добавила пуха под свои бока. Позаботилась о Нютке, о Строганове, о Лукаше и ее семейном ложе. Давно приметила, что на туго набитой перине слаще спится. Волк из снов давно к ней не приходил.

Впрочем, и днем знахарка не находила покоя: сердце томилось, сжималось от неясного, смутного, но назойливого ощущения. Ежедневные хлопоты отгоняли его: как начиналась с утра маета – уборка, стряпня, хворобы, детские жалобы, множество мелочей требовали ее постоянного внимания. Еремеевна облегчала Аксиньино бремя как могла. Ее проворные внучки скребли, чистили, мыли, замешивали, раскатывали и пекли. Но… Груз ответственности за дом и его обитателей давил к земле.

Только начинали Аксиньины руки монотонную, не требующую внимания работу, здесь же начинала синицей тенькать тревога: не напала ли лиходейка-болезнь, не появились ли злые разбойники, не залезла ли в душу Степанову молодая разлучница. Она смеялась над своей глупостью и легкомыслием. Баба, которой пора уже в могилу заглядывать да о дочкиной судьбе радеть, такими нелепицами голову занимает.

Но что с собой поделаешь?

Комара отогнать – веткой помахать, прогнать думу черную – и дубинке не справиться.

– Можно к тебе? – Нютка, не дожидаясь ответа, скользнула под стеганое одеяло и прижалась к материному боку.

Аксинья хмыкнула, не удержавшись, ущипнула дочку за бок. Нютка дурашливо взвизгнула и потянула к матери ручонку.

– Цыц! – прошептала Аксинья. Нюта, кажется, всерьез приняла ее окрик и затихла.

Они лежали молча, вслушивались в далекие шумы, никогда не покидавшие город. Обе тосковали по лесной тишине, что влетала каждый вечер в Глафирину избушку. Тишине, полной шорохов, птичьих переливов, отдаленного волчьего воя, загадочной возни – той прекрасной для лесной души жизни, которая не нарушала тишину, а превращала ее в песню.

Соль Камская звучала иначе. Скрип телеги, ржание измученного коня, песни пьяниц, топот тяжелых ног, лай людской и собачий резали тишину на пласты, кислым казался их вкус.

– Мамушка… – Нютка замолкла.

Сопела испуганно, тревожно. Что-то беспокоит неугомонную дочурку. Вопрос или жалоба, видно, еще не вызрели в ее упрямой голове, не нужно торопить…

Наконец Нютка собралась и все же задала вопрос – и лютый, животный страх затопил Аксинью, точно в черный омут затянул.

– На меня напала хвороба… Страшно мне, вдруг помру, – дочь говорила со странной для ребенка покорностью. Ох, не день, не два думала об этом, мучилась – а матери сказала лишь теперь.

– Дочка, да что ж это! Дочка, что болит у тебя, славная моя? Что ж молчала ты?!

– Совестно.

Аксинья встала, попыталась зажечь тонкую ночную, свечку. Руки ее тряслись, искра не желала высекаться. Нютка забрала из неловких материных пальцев огниво, и свечка ожила.

Аксинья впилась глазами в лицо дочери:

– Да говори ты, не издевайся.

Нютка глядела на ее искаженное лицо: не слезы, а гнев то ли на дочку, то ли на судьбу, то ли на Божью волю.

– У меня болит здесь, – пальцы ее коснулись крохотных холмиков под рубахой. – Мочи нет, и прикоснуться не могу… Что со мною?

– Дочка, ну дуреха! – Аксинья, будь ее воля, рассмеялась бы во весь голос, перекрыв собачий и людской лай за окном. – Перси твои растут, девкой становишься. Оттого и болит.

– Растут? – Нютка опустила взгляд на плоскую грудь. – Какие были – такие и остались.

– Природа осторожна и нетороплива. Вспомни, как долго пробуждаются деревья ото сна. Как растут птенцы и зверята. Все придет, не бойся, ладушка.

Они затушили свечу, но не скоро заснули. Мать еще долго растолковывала дочери загадки женского естества, зайдя в историях своих дальше намеченного.

– Тяжела бабья доля, – разочарованно прошептала Нютка совсем по-взрослому. Так же, как причитали ее бабки и прабабки, выслушав материны речи.

Кто бы спорил.

Семью, что собралась под крышей строгановского дома в Соли Камской, ожидало радостное событие. Утром 23 мая Аксинья, Лукерья, Нютка, Еремеевна и две ее нарядные внучки, дед Потеха и Третьяк, в кои-то времена расчесавший бороду, Хмур, все строгановские казачки` до единого собрались в храме. Отец Михаил погрузил в воду крепкого отпрыска Голубы, а тот, вместо того чтобы залиться криком, улыбнулся.

Нарекли раба Божьего Онисимом. Священник что-то путано говорил о римском святом, которому раздавили грудь, и принял он смерть за христианскую веру[58].

– Не нравится мне имя, – проронила Лукерья. – Ониська, Онис. Как звать-то сына?

– Хорошее имя, не хуже других, – безо всякой охоты сказала Аксинья.

Тот, о ком шел разговор, мирно спал на руках Третьяка. Закутанный в льняное одеяльце, так, что выглядывал лишь маленький нос, он казался самым спокойным ребенком на белом свете. Казак так осторожно шел, так ласково прижимал к себе Лукашиного сына, что Аксинья, забыв о неприязни, любовалась крепким мужиком. Семью ему надобно, женку, детей – и вся скверна уйдет.

– Симкой будешь звать. У меня так деда звали. Хороший был мужик, хозяйственный, – коротко ответил Третьяк.

– Сима? Симка, Симочка, – пробовала на вкус Лукерья.

Она шла некоторое время, бормоча на разные лады имя сына. Аксинья и Третьяк молчали, не мешая ей.

– Дай мне Симку, – неожиданно потребовала мать. – Держишь не так.

Третьяк покорно протянул молодухе теплый сверток и, передавая его, неосторожно коснулся белой тонкой руки. Мужик вздрогнул, замедлил шаг, затерялся среди казачков. Аксинья вновь увидела то, что должно пройти мимо ее внимания.

А Лукаша ничего не заметила: ей предстояло наверстать упущенное время, заново познакомиться с сыном и понять, как прекрасно имя Онисим.

Постная пятница не располагала к обильному застолью, но собравшиеся отдали должное кашам, стерляди, пирогам, что высились на расписных блюдах. Аксинья позволила себе слабость: встала из-за стола рано. Отговорившись нездоровьем, она ушла в свою горницу. Аксинья, всегда отличавшаяся крепким здоровьем, действительно ощущала, как тело понемногу стареет: лишается былой гибкости спина, ноют зубы, тугая, огненная боль селится в висках.

Сейчас голова, казалось, хотела расколоться на части. Аксинья, сжав зубы, дошла до горницы, скинула сарафан и, как была, в рубахе, упала на перину. Заварить мяты да ромашки, намочить холодной колодезной водой тряпицу, выйти к речке да прочитать слова тайные – вот что надобно делать знахарке, а не валяться, подобно подстреленной куропатке, без движения. Приближалась женская хворь. Против ее козней Аксинья была бессильна.

Она лежала меж сном и явью, вздрогнула, ощутив под ладонью что-то теплое и пушистое. Дочкина любимица, пятнистая кроха, ласково урчала и царапала тонкими коготками бок. Аксинья не стала гнать ее – хотя следовало бы это сделать. Зарылась пальцами в пушистую надоеду и замерла.

– Ты спишь?

За окном уже стемнело, и Аксинья с трудом вынырнула из темной бездны сна.

– Нет, уже не сплю, Лукерья, – ответила ровно. В висках вновь застучали неотвязные молотки, но она прогнала раздражение.

Молодуха уже села на сундук и ждала, пока Аксинья после беспокойного сна приведет в порядок волосы и одежду.

Лукерьин спокойный взгляд отчего-то был неприятен Аксинье. Ей виделись скрытая усмешка, неодобрение в выражении молодухиного лица, в том, как следила за ее неловкими движениями – заплести косы, оправить сарафан, небрежно надетый на ночную рубаху… Или ей мерещилось что-то недоброе?