Елена Клещенко – Мир без Стругацких (страница 41)
Этим вечером Семён Львович отмечал получение очередного гонорара за пьесу о молодости Дзержинского. Ходили слухи, что в этом году её должны были выдвинуть на премию КГБ, – и, хотя слухи пока не подтвердились, уже сам факт таких слухов поднимал статус Семёна Львовича. Премия Ленинского комсомола у него была, теперь – премия КГБ, а потом, глядишь, упадёт с небес и звезда Героя Соцтруда.
А что, разве он не трудится в поте своего лица, как завещал Маяк – глашатай революции, человек-верста, – внезапно снова вошедший в моду у молодёжи, вероятно, с лёгкой руки подражавших ему поэтов с одноимённой площади. Как там у Владим Владимыча? «Та же добыча радия, в год работы – в грамм труды». Вот и он, Семён Львович, так работает. Разве он не заслужил звезды Героя? Конечно заслужил!
По неписаным правилам, которые Семён Львович сам себе установил и старался строго соблюдать, он должен был обмывать гонорар в ресторане ЦДЛ, угощая богемных шлюх и штатных стукачей, а также орду неизменных завистников и прихлебателей. Должен был бы – но почему-то сегодня, душным июньским вечером, он сидел за столиком в саду «Эрмитаж», только что снова заказав двести грамм коньяку.
Поставив стопку на стол, он поднял голову и посмотрел на облака, плывущие по темнеющему летнему небу. «Как там у Лермонтова? – подумал Семён Львович. – Тучки небесные, вечные странники… вечно-свободные, вечно-голодные… и дальше что-то про тайную зависть и явную злобу, которые гонят их… куда, кстати? Ах да,
Так да, солнце садится на западе, значит, север – вон там, а юг, соответственно, наоборот.
Семён Львович ещё раз взглянул на небо: не внемля руководящим указаниям М.Ю. Лермонтова, облака плыли вовсе не с севера на юг. Подгоняемые ветром, веющим в небесной выси, они, словно бесформенные вагоны бесконечного призрачного поезда, одно за другим плыли на восток – и почему-то этот факт вселял в Семёна Львовича какую-то безотчётную тревогу.
Тревога эта была с ним почти весь день – вероятно, именно она заставила его изменить маршрут и вместо привычного Дома литераторов загнала в сад, где никто не знал его и где он в одиночестве приканчивал уже второй графинчик. Каждый раз, когда Семён пил коньяк, он вспоминал, как несколько лет назад врач из Кремлёвской больницы, пользовавший его скорее по знакомству, чем в соответствии с положением Семёна Львовича в неписаной табели о рангах, принёс ему две бутылки французского коньяку – сказал, что для поднятия аппетита. Впрочем, какой уж там аппетит – тем летом Семён чуть не умер, незнамо где заразившись золотистым стафилококком. Теперь он гордился этой историей неслучившейся смерти и взаправдашнего воскрешения, охотно рассказывая её во время цэдээловских попоек или встреч с читателями. Дойдя до двух бутылок, он обычно тяжело вздыхал и с лёгкой горечью в голосе говорил: «Те, кто знает меня, могут понять, как мне было плохо: обе бутылки несколько месяцев стояли у меня на шкафу нетронутые». У истории, разумеется, был счастливый конец – врачи спасли жизнь замечательному советскому писателю, новых книг которого, как известно, ждали миллионы благодарных читателей. «Эти врачи… они были совершенно замечательные люди, великолепные просто, гениальные. И я им вечно буду благодарен, вечно буду кланяться в ноги
Вот и сегодня он знал, что эта ночь будет беспокойной, исполненной кошмаров и галлюцинаций. С каждой рюмкой коньяку тревога нарастала, и Семён с опаской косился на свой модный портфель-дипломат, который, сверкая матовой поверхностью, расположился на соседнем стуле, словно молчаливый собутыльник.
Может, забыть его здесь? Ха, ещё не хватало! Что за глупость! Можно же просто открыть, вынуть оттуда проклятую тетрадку и, выйдя из сада, небрежно выкинуть в ближайшую урну. Вот и всё, никто ни о чём не узнает. А кто спохватится – так рукописи не рецензируются и не возвращаются, это у нас в каждом номере написано, жалобы не принимаем, учёт самотёка не ведём.
Но нет, Семён знал, что никуда он проклятую тетрадку не выкинет. Взлохмаченная, в масляных пятнах на синей замызганной обложке, она лежала на столе в его кабинете, и он, придя в редакцию, сразу увидел её. Мучаясь похмельем после вчерашнего – Господи, почему Маринка пьёт, как будто она не юная девушка-филолог, а какой-нибудь поживший своё бывший фронтовик, подавшийся в сторожа или сантехники? – он открыл тетрадь и лениво прочитал первые несколько строк (чудовищный почерк, замусоленные углы желтоватой бумаги, расплывающиеся следы химического карандаша), прочитал – и тут же захлопнул. Вороватым движением Семён Львович сунул тетрадь в дипломат, с трудом сдерживаясь, чтобы не оглянуться через плечо, словно прятал что-то неприличное, вроде номера порнографического журнала «Плейбой», привезённого в прошлом году из писательской командировки в Париж. Хотя чего оглядываться – в кабинете Семён был один. Один, если не считать тревоги, которая уже поселилась в его сердце; поселилась, едва он прочитал первые несколько строк, едва понял, что ему придётся дочитать эту рукопись до конца. Это было неизбежно – как смерть, как судьба.
Дорого бы он дал, чтобы никогда не видеть эту тетрадь, не чувствовать сосущей тревоги, впивающейся в его сердце от самых невинных вещей – от строчки Маяковского про добычу
Семён Львович вылил в рюмку остатки коньяка, резко, не принюхиваясь, ухнул, закусил лимончиком и махнул официанту, показав два пальца – мол, ещё двести! Потом он решительным жестом отщёлкнул застёжки дипломата, вытащил тетрадку и брякнул на стол. Отступать было некуда – он открыл и начал читать:
Пурга затихает к утру, тайга посапывает, словно медвежонок, до побудки остаётся всего полтора часа, полтора часа тяжёлого, неспокойного, подневольного сна. Зэки спят, натянув на лицо бушлаты, спят отчаянно и безнадёжно, словно это их последний, предсмертный сон; спит лагерная вохра, спит таким же жадным, тревожным сном, будто сон – это болезнь, и они подцепили её у своих подопечных, своих рабов, своих врагов, у тех, кого должны охранять, в кого должны стрелять при побеге, при одном подозрении – шаг вправо или влево; вохровцы спят как зэки, а начальники спят, как все начальники мира, ответственным, серьёзным, представительным сном; спят их жирные щёки, их блестящие лысины, спят их усы – густые, но, конечно, не такие густые, как у Самого, спят их брови – спят и видят во сне, что когда-нибудь на смену Усатому придёт Бровастый…
…спят сапоги, которыми так хорошо бить под ребра; спят собаки, которые так хорошо натасканы на людей, – но сейчас они просто мирно спят, уткнув влажные носы в лапы, замёрзшие за день; спят тачки и лопаты, спят кайла и носилки, спит колючая проволока, спит табельное оружие, спят чернила, спят ручки, которыми так хорошо ставить подпись под приговором; спят ели, спят сосны… неразличимые под снегом деревья спят, словно зэки, натянувшие на лицо бушлаты и даже во сне думающие о побеге. Уснуло всё вокруг – ещё не пора начинать новый доблестный день, ещё осталось целых полтора часа, спит весь исправительно-трудовой лагерь, и только молодой охранник бодрствует на вышке, трёхгранник штыка тускло поблёскивает в свете луны, он ласково проводит по нему левой рукой, а правую суёт под ремень штанов – не таких уж тёплых, как это кажется нам, зэкам. Посвистывая, он поднимает взгляд к небу. Красная звезда – предвестник войны и гибели – подмигивает из тьмы, и он, немного стыдясь, начинает двигать правой рукой, туда-сюда, туда-сюда, сначала медленно, потом всё быстрее и быстрее, тяжело дыша и прикрыв глаза, – ну что поделать, дело молодое, природа своего не упустит, давай, не стесняйся, никто тебя не видит, кроме звёзд.
А может, и не только звёзд – потому что именно в этот час, когда, словно дрожь, неподвластная ни воле, ни разуму, четырьмя всадниками проплывают во мгле Тоска, Безнадёжность, Отчаяние и Боль, да, именно в этот час, самый глухой и тёмный, просыпается повелительница зэков, ужас вохры, дарительница смерти… просыпается Та, Которая пьёт нашу кровь и ест нашу плоть… просыпается властительница ночи.