Елена К. – Тихая излучина (страница 2)
Наутро Кораблёв начал с того, что всегда начинал: с карты.
Не с карты города — с карты человека. Строгов был картой, и на этой карте были отмечены шесть точек: издатель, жена издателя, редактор, критик, литературный агент, собутыльник. Шесть человек, которые знали Строгова хорошо. Шесть человек, которым Строгов отправил фрагменты рукописи. Шесть человек, у каждого из которых был свой фрагмент — свой кусок правды, или лжи, или того, что между ними и опаснее обоих.
Кораблёв выписал имена на лист бумаги. Письменный стол был старый, дубовый, с прожжённой столешницей — предыдущий арендатор курил, и не только табак. Лист лёг рядом с пустой кружкой и пепельницей, которую Кораблёв не использовал, но не выбрасывал: пепельница была единственной вещью в конторе, которая выглядела так, будто знала, зачем она здесь.
1. Дмитрий Вельд — издатель. 2. Нина Вельд — его жена. 3. Лариса Пенькова — редактор. 4. Олег Митинский — критик. 5. Зураб Церетели (однофамилец, не тот) — литературный агент. 6. Григорий Ремизов — собутыльник, бывший преподаватель филфака.
Шесть имён. Шесть фрагментов. Один пропавший писатель.
Кораблёв допил вчерашний чай, поморщился, надел куртку и вышел.
Издательство «Слово» помещалось в одноэтажном особняке на улице Чуйкова — из тех, что в Волгограде называют «барачными», хотя этот барак был чистенький, выбеленный, с кованой решёткой на окнах и табличкой медной, начищенной, словно кто-то каждое утро натирал её суконкой. Внутри пахло бумагой и пылью — запах, который Кораблёв узнал бы с закрытыми глазами: так пахло в любой советской библиотеке, в любом архиве, в любом месте, где бумага лежала дольше, чем живут люди.
За столом в приёмной сидела женщина лет пятидесяти, с короткой стрижкой и очками на цепочке. Она читала корректуру. Красный карандаш двигался по странице ровно, как метроном.
— Дмитрий Аркадьевич? — спросил Кораблёв.
— Дмитрий Аркадьевич на похоронах, — сказала женщина, не поднимая глаз. — У него мать в Дубовке. Похороны.
— А когда вернётся?
— Завтра. Может, послезавтра. А вы кто?
— Частный детектив.
Красный карандаш остановился. Женщина подняла глаза — поверх очков, и поверх цепочки, и поверх всего, что она за тридцать лет работы в издательстве наворотила между собой и миром:
— Вы по Вадиму?
— По нему.
— Сядьте, — сказала она. — Я Лариса Пенькова. Я редактировала все его книги. Все до единой.
Она сняла очки. Лицо у неё было длинное, сухое, с морщинами, которые шли не от возраста, а от чтения — тридцать лет читать по восемь часов в день, и лицо складывается так, как складывается страница: по строкам.
— Вы тоже получили фрагмент? — спросил Кораблёв.
— Я получила, — сказала Пенькова. — Не фрагмент. Главу. Целую главу. Посвящённую мне.
Она помолчала. Потом достала из ящика стола листы — сложенные вчетверо, потёртые на сгибах, — и положила на стол, и пальцы её, кладя, чуть дрожали — не от страха, а от того, что она делала это не в первый раз и каждый раз ей было тошно.
— Читайте, — сказала она.
Кораблёв читал.
Строгов писал о редакторе — о женщине, которая «проживала чужие тексты, как своя утроба проживает чужое семя: принимала, вынашивала, рожала, и каждый раз — не своё». Писал о её руках, «вытянутых по странице, как пальцы пианиста по клавишам, с той же нежностью и той же бессильной точностью». Писал о её муже — муже, которого не было у Пеньковой, но который был у прототипа, и который «уходил по вечерам, и уходил по утрам, и каждый раз — к другой, и каждая другая была моложе, и каждая моложе была глупее, и каждая глупее была счастливее, потому что глупость — это форма счастья, недоступная умным».
Потом — хуже. Строгов писал о ребёнке. О ребёнке, которого редактор «потеряла на седьмом месяце — не родила, не выкинула, а именно потеряла, как теряют ключи, как теряют мысль, и нашла потом в больничном коридоре, в руках у незнакомой медсестры, которая несла её, уже мёртвого, в прозрачный пакет, и пакет был холодный, и ребёнок в нём был мал, и мал был не по росту, а по праву на жизнь, и редактор подумала: вот, я не смогла даже родить, даже это я сделала плохо».
Кораблёв дочитал. Поднял глаза.
— У вас был ребёнок, — сказал он. Не спросил.
— Был, — сказала Пенькова. — Девочка. Семь месяцев. Двадцать три года назад.
— Строгов знал?
— Строгов знал всё. В этом его дар и его проклятие. Он слушал — так, как никто не слушает: не перебивая, не сочувствуя, не торопя. Он впитывал. А потом — потом он писал. И то, что вы держите в руках, — не клевета и не исповедь. Это — экспонат. Он сделал из меня экспонат.
— И вы не пошли в полицию?
— С каким заявлением? — Пенькова сняла очки и посмотрела на него, и в глазах её была не злость — усталость, глубокая, как колодец. — Что он написал правду? Что он написал правду, которую я двадцать три года прятала от всех, включая себя? Строгов — не клеветник. В этом весь ужас. Он — демонстратор. Он вывешивает ваши внутренности на стену и говорит: смотрите, как они устроены. И вы не можете сказать «это не мои», потому что — ваши.
— А остальные фрагменты? — спросил Кораблёв. — Вы знаете, кому он отправил?
— Знаю, — сказала Пенькова. — Он мне сказал. Перед тем как исчезнуть — позвонил, поздно, пьяным или притворявшимся пьяным, и перечислил: Вельду, мне, Митинскому, Церетели, Ремизову и — это последнее, запомните — Нине. Своей бывшей жене.
— Нина Вельд — бывшая жена Строгова?
— Была. До того как стала женой Вельда. Она ушла от Строгова к Вельду. К издателю Строгова. Представляете?
Кораблёв представил. Получалось красиво — в том смысле, в каком бывает красивой авария на мокрой дороге: всё происходит медленно, и всё видишь, и ничего не можешь.
— И Строгов написал об этом.
— Строгов написал обо всём. О ней — отдельную главу. Он сказал мне: «Лариса, я каждому дал его главу. Каждому — его. Вельду — про Вельда. Нине — про Нину. И когда они все их прочтут, они будут знать о друг друге то, что я знаю. И тогда — тогда будет интересно».
— Интересно, — повторил Кораблёв.
— Его слово, — сказала Пенькова. — Не моё.
Следующим был Олег Митинский — критик.
Кораблёв нашёл его в кафе «Аркада» на проспекте Ленина — глубинное заведение, прокуренное, с торшером, который не работал, и котом, который работал: сидел на подоконнике и следил за посетителями с той профессиональной неприязнью, с какой критики следят за дебютантами.
Митинский был под стать заведению: тёмный, мялся за столиком, курил одну за другой и пил чёрный кофе, хотя, судя по цвету лица, кофе был не первая жидкость, которую он сегодня употребил. Руки — тонкие, нервные, с одним перстнем: малахит, дешёвый, потрескавшийся.
— Я знаю, зачем вы пришли, — сказал он, не поднимая глаз. — Я ждал. Четырнадцать дней ждал, что кто-нибудь придёт. Милиция не пришла. Милиции плевать. Жена Строгова — то есть первая, настоящая — она приходила. Потом — издатель. Потом — вы.
— Что сказала первая жена?
— То же, что и я скажу. Что Вадим — сукин сын. Что он всегда был сукин сын. И что рукопись, которую он разослал, — не рукопись. Это — бомба. Растяжка. Он натянул её между шестью людьми и лёг посередине, и ждёт, кто первый наступит.
— Или кто первый перережет, — сказал Кораблёв.
Митинский поднял глаза. Посмотрел. Впервые — внимательно.
— Вы умнее, чем выглядите, — сказал он. — Это комплимент. В моей профессии — редкость.
— Покажите ваш фрагмент, — сказал Кораблёв.
Митинский достал из кармана пальто листы — мятые, с пятнами от кофе, — и протянул.
Строгов писал о критике — о человеке, который «не умел писать и потому научился судить, как судят те, кто не умеет: с любовью, с тщательностью, с жестокостью хирурга, который режет не потому, что хочет спасти, а потому, что любит резать». Писал о его статьях — «статьях, которые были не критикой, а аутопсией: каждый раз он вскрывал чужую книгу и находил в ней то, что хотел найти, и хотел найти всегда одно — подтверждение того, что книга хуже, чем кажется, потому что если книга хуже, чем кажется, то и критик лучше, чем есть». Писал о его жене — «жене, которая читала его статьи и не понимала, что каждая статья — это письмо, написанное не автору, а ей: посмотри, как я умею, посмотри, как я вижу, посмотри, как я хорош — на чужом фоне, на чужой спине, на чужом языке».
А потом — одна фраза. Одна, посередине страницы, как нож:
Митинский сидел и смотрел в стол.
— Я не пью каждое утро, — сказал он. — Только после обеда.
— А фраза — правда? — спросил Кораблёв.
— Всякая правда, — сказал Митинский, — врёт по-своему. Но Строгов врёт точнее всех. Он знает, что фраза — правда, и пишет её, зная, что я знаю, что она — правда, и это двойное знание — его, моё и читателя — делает её невыносимой. Не текст. Знание.
Он затушил сигарету. Пальцы дрожали.
— Знаете, что самое страшное? — сказал он. — Я прочитал и подумал: вот, это — лучшее, что он написал. Лучшее за одиннадцать лет. Он написал обо мне — и написал лучше, чем писал о вымышленных городах. Он нашёл меня — и нашёл текст. И я не могу его ненавидеть, потому что он сделал из меня литературу, а литература — это единственное, чего я хотел. Только я думал, что это буду мои статьи. А это — его роман. Его. Обо мне.