Елена К. – Тихая излучина (страница 3)
— Вы хотите, чтобы он не вернулся? — спросил Кораблёв.
Митинский долго молчал. Кот на подоконнике зевнул.
— Я хочу, — сказал он наконец, — чтобы рукопись исчезла. Не Строгов — рукопись. Если Строгов вернётся — рукопись существует. Если Строгов умрёт — рукопись станет реликвией. Если рукопись исчезнет — Строгов станет просто пьяницей, который ушёл и не вернулся. И это — лучший для всех вариант. Включая Строгова.
— Включая Строгова, — повторил Кораблёв. Не спросил. Утвердил.
Зураб Церетели — литературный агент — жил в новом ЖК на набережной. Квартира на девятом этаже, лифт стеклянный, вид на Волгу. Церетели встретил Кораблёва в халате — шёлковом, с драконами, который выглядел дороже, чем вся одежда Кораблёва вместе взятая.
— Детектив? — сказал он, разглядывая Кораблёва с тем профессиональным интересом, с каким агент разглядывает автора, от которого не пахнет деньгами. — Проходите. Только быстро. У меня вебинар через полчаса.
— Вебинар, — повторил Кораблёв.
— Для начинающих авторов. «Как продать рукопись издателю». Три тысячи рублей с носа. Набор — сорок человек. Арифметику продолжите сами.
— Арифметика — не мой предмет, — сказал Кораблёв. — Мой предмет — Вадим Строгов.
Церетели изменился в лице. Не сильно — агент не меняется в лице сильно, это профессиональное, — но достаточно. Крылья носа побелели.
— Что с ним?
— Не знаю. Потому и пришёл.
Церетели помолчал. Потом сказал:
— Я покажу вам фрагмент. Но учтите: я показал его адвокату. Адвокат сказал — чистый состав. Клевета. Можно подавать. Но я не подал. Знаете почему?
— Почему?
— Потому что Вадим — мой клиент. Был. Одиннадцать лет. Он приносил мне романы, которые я не мог продать, и я не мог продать их не потому, что они плохие, а потому, что они хорошие, а хорошие романы в этой стране не продаются. Продается_MCQ* — так он говорил: «маленькие, средние и большие вопросы». Маленький — о ком. Средний — что. Большой — зачем. Строгов задавал большой. Большой не продаётся.
— Тем не менее, — сказал Кораблёв, — вы его представляли.
— Одиннадцать лет, — сказал Церетели. — И он платил. Не деньгами — платил тем, что каждый его роман поднимал мой рейтинг в тех кругах, где рейтинг важнее денег. Где знают, что быть агентом Строгова — значит иметь вкус. А вкус — дороже денег. Деньги кончаются. Вкус — остаётся.
— А теперь?
Церетели посмотрел в окно. Волга была серая, в мелкую рябь. На том берегу — пустырь, стройка, кран.
— А теперь, — сказал он, — я не знаю. Я получил главу. Я — в ней. Он написал обо мне как о человеке, который «продавал чужое, как мясо продают: на вес, с обвесом, с улыбкой». Он написал, что я «не читал романы, а взвешивал их — и выбрасывал те, что не дотягивали до коммерческого веса, и оставлял те, что дотягивали, и из тех, что дотягивали, делал колбасу, и колбаса была съедобна и даже вкусна, и в этом — весь ужас: колбаса была вкусна, и никто не спрашивал, из чего она сделана».
— И это — правда?
Церетели повернулся к нему. Лицо у него было тёмное — не от загара, а от того, что он не спал, и не спал давно.
— Правда, — сказал он, — в том, что я продал тридцать четыре рукописи за одиннадцать лет. Ни одна не стала бестселлером. Ни одна не принесла автору больших денег. Но каждая — каждая — попала в печать. И это — моё. Моё. В стране, где издательства закрываются каждые два года, я продал тридцать четыре рукописи. И он это знает. И пишет об этом так, будто я — мясник. А я — кормилец.
— А про Строгова? — спросил Кораблёв. — Что он написал про себя?
— Про себя — ничего, — сказал Церетели. — Про себя — ни слова. В этом — его ход. Он — автор. Он — наблюдатель. Он вне. Он — бог, который написал о людях и удалился. И теперь ждёт, что люди сделают с его текстом.
— Удалился куда?
— Вот это, — сказал Церетели, — вопрос. На который я дал бы три тысячи рублей, чтобы узнать ответ. Бесплатно.
Последним в тот день был Григорий Ремизов — собутыльник, бывший преподаватель филфака Волгоградского университета.
Ремизов жил в хрущёвке на Тракторном заводе — районе, который в Волгограде называют просто «Тракторный», и в этом названии есть вся правда: серые пятиэтажки, серое небо, серые люди, и между ними — серая пыль, которая в лето становится горячей, а в зиму — мокрой, и вечно.
Дверь открыл мужчина лет шестидесяти. Большой, мягкий, с бородой, в которой седина преобладала, но не побеждала. В руках — кружка с надписью «Лучший учитель 2007». Кружка была с чаем, не с водкой, и это было обнадёживающе.
— Вы — по Вадиму? — спросил Ремизов.
— Откуда вы знаете?
— Потому что за последние две недели ко мне приходили: первая жена, издатель, редактор Пенькова, агент Церетели и участковый. Участковый был самым вежливым. Вы — шестой. Шестой — детектив. Логично. Проходите.
Квартира была — как квартиры преподавателей: книги везде. На полках, на столе, на полу, на подоконнике, на стуле, на котором Кораблёв, по приглашению хозяина, сел, предварительно убрав три тома. Тома были Хоружий — «О старом и новом». Кораблёв отложил их на пол.
— Покажете фрагмент? — спросил он.
— Покажу. Но сперва — скажу. Строгов был мой ученик. Двадцать лет назад. Потом — собутыльник. Потом — предатель. Потом — снова собутыльник. Это — нормально. Это — литература. В литературе все друг другу — ученики, собутыльники и предатели.
Он достал листы. Положил на стол, поверх книг.
— Читайте. Только — осторожно. Строгов писал так, что после чтения хочется умыться. Не потому, что грязно. Потому что — обнажённо.
Строгов писал о Ремизове — учителе, который «учил понимать текст, как понимают зверя: по следу, по запаху, по тому, как дышит, и учил так, что ученики переставали понимать что-либо другое, и выходили из университета с умением читать — и с неумением жить». Писал о его жене, «жене, которая ушла не к другому — другая ушла бы к другому, а она — к пустоте, к молчанию, к тишине без текста, потому что в тексте, в котором она прожила двадцать лет, не осталось места для неё, всё место занимали чужие смыслы». Писал о его выпивке, «выпивке, которая была не пороком, а профессиональным инструментом: он пил, чтобы не чувствовать — не боль, нет, а то, что больше боли, — присутствие, когда ты присутствуешь слишком сильно, когда каждый текст входит в тебя целиком, и ты не можешь его выплюнуть, и он переваривается внутри, и ты становишься — не собой, а библиотекой, библиотекой, в которой некому сидеть».
Ремизов сидел и слушал, как Кораблёв читает. Сидел и кивал — медленно, печально, как кивают, когда слышат диагноз, который давно знали.
— Вот, — сказал он. — Вот он — я. Библиотека, в которой некому сидеть. Это — точно. Это — больше, чем точно. Это — так точно, что хочется попросить его убрать. Но нельзя. Нельзя попросить писателя убрать точное. Точное — его единственный материал.
— Он пишет, что жена ушла к тишине, — сказал Кораблёв. — Куда она ушла на самом деле?
— На улицу Невельской, — сказал Ремизов. — К Озерову. Виктор Озеров — доцент с кафедры лингвистики. Тихий. Молчаливый. Он — действительно тишина. Строгов — прав. Он всегда прав. В этом его ужас.
— И вы — после этого — продолжали с ним пить?
— А что делать? — сказал Ремизов. — Он написал правду о моей жене. Он написал правду обо мне. Он написал правду о всех. Что — бить его за правду? За то, что он видел? Нет. Пить с ним — да. Потому что он — единственный, кто видел. И видеть — больно. И пить — с тем, кто видит, — легче, чем пить одному.
— А теперь он пропал, — сказал Кораблёв. — И вы — что?
Ремизов отпил чай. Поставил кружку. «Лучший учитель 2007» — блестела на свету.
— Теперь, — сказал он, — я боюсь. Не того, что он мёртв. Того, что он — жив. И того, что рукопись — цела. И того, что однажды — завтра, через год, через десять — кто-нибудь её опубликует. И тогда — тогда — все увидят. Все. Не шестеро. Все. И я стану — не собой, а персонажем. Персонажем в чужом романе. И это, господин Кораблёв, — смерть. Не физическая. Хуже. Текстовая.
Кораблёв вышел от Ремизова в девять вечера. Шёл пешком — от Тракторного до центра, через мост, мимо набережной, мимо статуи на Мамаевом кургане, которая в темноте казалась не статуей, а живой — огромной, тёмной, дышащей. Снег шёл. Волга внизу была чёрная. Где-то на той стороне горел одинокий фонарь.
Шесть человек. Шесть фрагментов. Шесть правд, каждая из которых была хуже лжи.
И между ними — Строгов. Писатель, который написал о всех, кто его окружал, — написал так, что каждый узнал себя и не смог отвернуться. Писатель, который разослал эти фрагменты, позвонил и сказал: «Теперь посмотрим, кто останется человеком». И исчез.
Кораблёв остановился на мосту. Волга текла — медленно, тяжело, как течёт всё в этом городе. Ветер был холодный, с реки, и бил в лицо, и Кораблёв стоял и думал.
Шесть человек. У каждого — мотив. Вельд — издатель, которого жена бросила ради автора, а потом — возможно — вернулась, или не вернулась, или вернулась иначе. Нина — жена, которая ушла от автора к издателю и теперь хочет найти автора — или хочет убедиться, что он не вернётся. Пенькова — редактор, чьё горе выставлено на стене. Митинский — критик, чья пустота названа по имени. Церетели — агент, чья работа названа колбасой. Ремизов — учитель, чья жена и чьё одиночество — на бумаге, и бумага более вечная, чем человек.