Екатерина Звонцова – Письма к Безымянной (страница 71)
А ведь шанс был. Сейчас, на грани отчаяния, он манит. Жаль, поздно.
Бонапарт явился в Вену второй раз, и второй раз Людвиг его проклял. Впервые, четыре года назад, ему разве что не выстлали ковром улицы, не забросали путь цветами. То был вход триумфатора: Габсбурги, потерпев несколько кровавых поражений, не решились по-настоящему обороняться. Ульм, Рид, Вертинген[78] – все это повыдергало перья из и так дышащего на ладан Франца, и Вену он просто отдал, сам же сбежал, суля, что продолжит бои и отвоюет свою твердыню назад. Малодушие он продал как милосердие: большинство брошенных ему даже поверили.
Ирония… тогда, в ясный ноябрьский день на забитой Грабен, Людвиг наконец увидел того, чье имя окутывал ореолом, того, за встречу с кем отдал бы пару лет жизни. Кто предстал перед ним? Коренастый невзрачный человек, «породы» которому не прибавляли ни высокая шляпа, ни великолепный мундир. У человека были выразительные черты, но более – ничего выразительного. Даже взгляд не леденил решимостью, как писали восторженные поэты из круга таких же облапошенных приятелей Людвига. Взгляд Наполеона казался водянистым, а сам он – оплывшим, набитым пухом, этакое чучелко на куда более блистательной, чем оно само, кобыле. Он приблизился. По рядам пробежали тревожные шепотки, кто-то намекал, что нужно поклониться. Некоторые правда поклонились, но не Людвиг, он не поддался на вопиющий триумф трусости. Как и многие, он стоял прямо, не опускал глаз, сжимал зубы. Рядом высокий жилистый грек – скорее всего, с Фляйшмаркт[79] – процедил: «Κατακτητές, проваливайте домой!» – а потом рыкнул это вслух, но Наполеон уже удалялся в сторону Хофбурга. Провожая французскую процессию взглядом, Людвиг захлебывался от презрения к собственному императору и ненависти к чужому.
С головой гнев захлестнул его уже спустя пару недель – когда первая опера, выстраданная «Леонора»[80], прошла в театре наполовину пустом, а на другую – заполненном пьяными французскими офицерами. Они хлопали пробками игристого и галдели, свистели, периодически орали что-то оркестру и актерам. Главная героиня – храбрая девушка, переодевшаяся мужчиной, чтобы спасти плененного тираном мужа-революционера, – несказанно их забавляла. Они не сопереживали ее мучительной борьбе, зато сочно рассказывали, что и как сделали бы с исполнительницей роли. Сам Людвиг не слышал, но видел – по беснующимся в зале фигурам в мундирах, по дергающимся глазам и губам музыкантов, по юному личику Паулины Анны[81], вопреки унижениям героически боровшейся со сложными ариями. Людвиг дирижировал, всех ободрял, но в мыслях был не с оркестром. Он огненным демоном метался по зале с мечом, он рубил головы – каждому из молодчиков, воспитанных на пошлых кружевах французского искусства, на пустой революционной патетике, которая, похоже, не стоила и выеденного яйца перед лицом настоящего героизма. Обезглавить всех, да, а остальное бросить собакам, если в столице осталось довольно собак, – вот чего Людвиг хотел. Но, как влитой, он оставался на месте, не позволял маске гордого спокойствия упасть с лица, и по властным жестам его творилась никому не нужная музыка.
Никому? Конечно, не совсем. Рядом была Безымянная – та, кого он и видел в Леоноре. Она ходила меж оркестрантов и касалась их плеч и волос; она была дуновением ветра на пылающем от стыда лице Паулины Анны; она была голосом разума Людвига: «Успокойся, тише…» Он готов был пасть ей в ноги за все это; после финала он обнял ее и горячо поцеловал в щеку, а она не воспротивилась, – но даже с ней он в тот вечер ощущал себя как никогда одиноким, разрушенным. Он так ждал премьеры, столько вкладывал сил, но ни Брунсвиков, ни Бройнингов, ни Эрдеди, ни Разумовских – да никого не было из разделявших ранее Людвиговы триумфы. Был Карл, как раз закончивший обучение, и Сальери, но когда той же ночью оба выказали восторг музыкой и пением, Людвиг чуть не заплакал. Ему было стыдно. Мучительно стыдно за то, что двое важнейших для него людей слушали венец его творения в толпе грязных шакалов.
Злоба жгла его и позже. Та оккупация довольно быстро кончилась перемирием, французы ушли, даже не оставив, как некоторые боялись, горы трупов. И все же Людвиг не мог оправиться. «Леонора» выдержала еще несколько постановок, после чего ее признали провально сложной; теплые связи со многими прежними знакомцами остыли: Людвиг не простил ни тех, кто перед входом войск бежал как крысы, даже не простившись, ни тех, кто внезапно выказал профранцузские настроения и принялся лебезить перед оккупантами, ни тех, кто, вернувшись в очищенный город, снисходительно уточнял: «Что вы так переживаете, они же вас даже не били?» Все так, все так: война обнажила немало человеческих мерзостей, и Людвиг, увидев их раз, не смог забыть.
Не забыл через год, два, три – хотя это были тихие годы, полные новых сочинений и встреч. На некоторых людей Людвиг не мог даже смотреть, не то что находиться с ними в одном пространстве, но более всего обжигал его простой факт: Наполеон не понес за вероломства наказания. Он только возвышается, пожирает новые земли, усмехается в лица всем, кто пытается воззвать к его совести, – и нет на него карающей руки. Срываются покушения, умирают враги, это европейское проклятье словно неуязвимо.
Разве так бывает? Где справедливость?
Может, поэтому Людвига взбудоражило – больше, чем оскорбило! – внезапное предложение, полученное год назад[82] из Касселя. Оказалось, старший Бонапарт, решив, видимо, что недостаточно заботился о братьях прежде, подарил младшему, Жерому, игрушку – целое королевство, наспех скроенное из завоеванных земель и названное Вестфальским. Кассель сделали столицей, там Жером и поселился, и оттуда вскоре стали долетать до Вены слухи о праздном великолепии, в коем Веселый Король – так Жерома прозвали – живет. Говорили об этом со смесью тоскливого восторга – Вена-то забыла веселье – и стыдливого омерзения. Так или иначе, Веселый Король однажды, через одного из бывших Людвиговых учеников, позвал «Великого Бетховена» придворным композитором. Даже сейчас, вспоминая день, когда услышал об этом, Людвиг не до конца может описать свои чувства. Была буря – может, поэтому? Куда яснее он помнит: что-то внутри сразу рыкнуло: «Да, я еду!» – хотя вслух он, конечно же, был куда осторожнее.
Предложение всполошило его круг: все знали, что Людвиг получает куда меньше заслуженного, а жалование Веселый Король наверняка предложил внушительное. Также все знали, что венскому двору Людвиг неинтересен и его – «выскочку со свекольной грядки» – это задевает. О наивный свет. Эти причины они считали наиболее весомыми в его высказанном парой намеков согласии. О мелкие люди, они, наверное, мерили его по себе. Людвиг не мешал. Мрачно усмехаясь, он раз за разом делал вид, что отбирает вещи в поездку, и пугал издателей. А мысли, одна другой чернее, роились в голове. Он ими наслаждался.
Едва поняв, от кого письмо, он ведь задохнулся: «Его родная кровь!» Спросил себя: «А если мы станем друзьями?» Тяжелый, как пушечное ядро, шар покатился дальше: «Я ведь смогу влиять на него, а он-то тем или иным образом влияет на
«Правильно!»
Наутро все, конечно, показалось вздорным безумием…
Он долго взвешивал свои ледяные, яростные безумства. Думал то одно, то другое, прикидывая, насколько осуществим план. Что, если король вовсе не подпустит его, а сделает просто музыкальной обслугой? Если подобраться к нему окажется сложно? Если… если, не дай бог, он окажется прекрасным юношей, обидеть и тем более убить которого будет равносильно собственной смерти? Он, Людвиг, никогда никого не предавал, да даже и не обманывал, а чтобы стать Брутом… Что он сможет?
С этими мыслями он нарезал мутные круги по друзьям: от тех Брунсвиков, с которыми не рассорился, к Гайдну, которого доедала немощь. К экстравагантной Эрдеди, сожительствовавшей одновременно со слугой и гувернером детей, но оттого не терявшей ни в прелести, ни в холодной, поистине орлиной разумности. В разговорах Людвиг обходился «гипотетикой» в традициях ван Свитена – и понимания не встречал. Пытался он просить совета и у Безымянной, но находил в ее глазах лишь потерянную грусть. В своем плане он не посмел признаться даже ей, а оттого был скован, рассеян, все время в разговорах вихлял. Она ощущала это, похоже обижалась, но не требовала откровенности. И это его тоже злило.