18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Екатерина Суворова – Пропасть. Дитя тьмы (страница 4)

18

Схватки усиливались. Эстер кричала — не так, как кричат роженицы, а как-то иначе: в её крике слышался не только физический мука, но и неподдельный, животный ужас. Она отталкивала руки мужа, металась на постели, и в её глазах, широко открытых, застыло выражение, от которого у Иезекииля леденело внутри. Ему казалось, что она борется не с болью, а с чем-то, что рвётся из неё, — и это что-то не хочет появляться на свет обычным, естественным путём.

Прошло два дня. Иезекииль почти не спал. Он боялся, что Эстер умрёт у него на руках, и он останется один — с мёртвой женой и мёртвым младенцем в этом проклятом доме на краю леса. Он молился, стоя на коленях, так, как не молился никогда в жизни, но слова отскакивали от стен и возвращались пустыми, неуслышанными.

На третью ночь буран наконец утих, и под утро, когда небо на востоке только начало сереть, у ворот послышался скрип полозьев. Старуха Марта, закутанная в тулуп до самых глаз, слезла с саней и, не сказав ни слова, прошагала в дом. От неё пахло табаком, сушёными травами и чем-то ещё — может быть, временем, которое давно приучило её ничему не удивляться.

Она скинула тулуп, засучила рукава и принялась за дело. Иезекииля она выставила в соседнюю комнату, велев греть воду и не мешаться под ногами. Он подчинился. Стоял у печи, смотрел, как закипает вода в большом чугунке, и слушал звуки, доносящиеся из-за закрытой двери: стоны Эстер, строгий голос повитухи, плеск воды, бряцанье инструментов. Потом крик стал громче, достиг вершины, на которой, казалось, человеческий голос не может удержаться, — и вдруг оборвался.

Наступила тишина. Такая глубокая, такая внезапная, что Иезекииль замер с тряпкой в руке и боялся вздохнуть.

В тишине прошло несколько мгновений — или несколько минут, он потом не мог вспомнить. Затем дверь приоткрылась, и старуха Марта позвала его.

— Входи, — сказала она, и в её голосе ему послышалось что-то странное. Не радость, не облегчение, а скорее... осторожность. Как будто она не была уверена, что всё в порядке.

Он вошёл. В комнате было жарко, пахло кровью и потом, и чем-то ещё — сладковатым, как тот запах из леса. Эстер лежала на постели, бледная как полотно, с закрытыми глазами, но дышала. На руках у старухи, завёрнутый в чистую тряпицу, лежал младенец.

— Сын, — сказала повитуха. — Крупный. Здоров.

Иезекииль подошёл ближе. Его сердце колотилось так, что он слышал его в ушах. Он протянул руки, и старуха осторожно передала ему свёрток.

Младенец был крупным, с тёмными волосиками, прилипшими к влажной головке. Лицо — сморщенное, красноватое, как у всех новорождённых. Но глаза...

Глаза были открыты.

Не щёлочки, не мутные, бессмысленные глазёнки младенца, который ещё не научился видеть. Они были открыты широко, ясно, осмысленно — такого не могло быть у ребёнка, только что появившегося на свет. Иезекииль смотрел в них и чувствовал, как холод, тот самый холод, о котором говорила Эстер, разливается от груди к конечностям, сковывая пальцы, сжимавшие свёрток.

Глаза были светлыми, почти прозрачными, как слюда, как ледяная вода в глубоком колодце. В них не было ни страха, ни удивления, ни той беспомощной пустоты, которая бывает у младенцев. В них было внимание. Спокойное, оценивающее, взрослое внимание.

Иезекииль вспомнил слова Эстер: «Ты сам увидишь. И тогда уже придётся поверить».

— Чего он не кричит? — спросил он, и его голос прозвучал хрипло, чуждо.

— А кто ж его знает, — ответила повитуха, отводя взгляд. — Бывает такое. Некоторые молчат. Потом раскричатся.

Но она тоже чувствовала — Иезекииль видел это по тому, как она перекрестилась украдкой, как старалась не смотреть на младенца, как быстрее обычного собирала свои инструменты.

Эстер открыла глаза. Он поднёс младенца к ней, надеясь, что вид сына разбудит в ней то, что должно было проснуться в матери, — нежность, любовь, тепло. Но она только взглянула и отвернулась. Её губы беззвучно зашевелились, и Иезекиилю показалось, что она шепчет: «Нет. Не мой. Не наш».

— Эстер, — позвал он, но она закрыла глаза и больше не отзывалась.

Старуха уехала через час, оставив подробные наставления и обещание заехать через несколько дней. Иезекииль проводил её до ворот, и когда сани скрылись за поворотом, он остался стоять в снегу, слушая, как ветер шуршит сухими ветками. Запах — тот самый, из леса, — стал сильнее. И смех, едва различимый, донёсся из-за деревьев.

Он вернулся в дом. Младенец лежал в колыбели, которую Иезекииль сколотил месяц назад, ещё надеясь, что всё будет хорошо. Он не плакал. Он просто лежал, разглядывая потолок, и в его глазах, отражавших свет лампадки, горели два крошечных, холодных огонька.

Иезекииль опустился на колени перед иконой и попытался молиться. Но слова не шли. Он чувствовал, что в этом доме, в этой комнате, в этой колыбели теперь живёт что-то, чему нет названия в молитвах. И что бы это ни было, оно не уйдёт. Оно только начало. А всё самое страшное ещё впереди.

Ночью, когда луна взошла над горой и залила комнату мёртвым, серебристым светом, Иезекииль проснулся от звука. Это был не плач. Это был смех. Тихий, переливчатый, детский смех, доносящийся из колыбели.

Он сел в постели, чувствуя, как волосы шевелятся на затылке. Смех тут же стих. Младенец лежал тихо, с открытыми глазами, и смотрел прямо на отца. Иезекииль готов был поклясться, что в этих глазах промелькнуло что-то похожее на насмешку. Потом младенец медленно, как будто осознанно, закрыл глаза и затих.

Иезекииль не спал до утра. Он сидел у колыбели, сжимая в руке нательный крест, и смотрел, как за окном медленно светлеет небо. Впервые в жизни ему пришло в голову, что доктор Марш ошибся. И священник ошибся. И, возможно, его собственная вера, которую он считал несокрушимой, ничего не стоит перед тем, что поселилось в его доме.

Но он ещё не знал, что делать с этим знанием. И пока он просто сидел и ждал. Ждал, утра.

Глава 4. Змеёныш в доме

Первые месяцы после рождения Джейкоба прошли для Иезекииля словно в тумане. Он спал урывками, работал через силу, ел что попало, и единственное, что держало его на ногах, — это привычка. Привычка вставать затемно, привычка колоть дрова, привычка проверять силки, привычка делать то, что нужно, не спрашивая себя, зачем. Мозг его, утомлённый бессонницей и тревогой, отказывался заглядывать вперёд дальше, чем на полдня. Он жил от рассвета до заката, а по ночам лежал без сна и слушал.

Слушал дыхание жены — слабое, неровное, иногда прерывающееся долгими паузами, от которых у него сердце ухало в пятки. Слушал звуки из колыбели. Младенец почти не плакал. Это было странно. Соседские дети, племянники и племянницы, которых Иезекииль видел в Грэнтоне, кричали ночи напролёт — требовали еды, тепла, материнских рук. Джейкоб молчал. Иногда, просыпаясь среди ночи, Иезекииль ловил себя на том, что не слышит вообще ничего — ни сопения, ни возни, ни того недовольного кряхтения, каким младенцы обычно сообщают миру о своём существовании. Тишина стояла такая глубокая, что делалось жутко. Он вставал, подходил к колыбели и видел: ребёнок не спал. Лежал с открытыми глазами, смотрел в потолок, и в его взгляде не было ничего — ни любопытства, ни сонной одури, ни потребности в материнском тепле. Только спокойное, неестественное ожидание.

Когда Иезекииль склонялся над ним, мальчик медленно, как будто нехотя, переводил взгляд на отца. Иезекиилю всякий раз казалось, что эти глаза смотрят не на него, а сквозь него — или, хуже того, внутрь него. Он отступал, крестился и возвращался в постель, стараясь убедить себя, что у младенцев такое бывает. Доктор Марш говорил: «Не ищите странностей там, где их нет». Доктор Марш, наверное, знал, что говорил.

Но доктор Марш не жил в этом доме.

Эстер так и не оправилась после родов. Она уже не лежала пластом, как в первые недели, — вставала, ходила по дому, даже пыталась заниматься хозяйством. Но всё это она делала как тень, как призрак самой себя прежней. Её руки, когда-то ловкие и быстрые, теперь двигались медленно, неловко; пальцы роняли чашки и ложки, не удерживали иголку. Она почти не говорила. Целыми днями сидела у окна, закутанная в шаль, и смотрела на лес. На гору. На восток.

С ребёнком она обращалась странно. Не жестоко — холодно. Кормила его, когда он начинал хныкать (что случалось редко), мыла, пеленала, но всё это проделывала с выражением лица, какое бывает у человека, вынужденного прикасаться к дохлой кошке. Ни разу Иезекииль не видел, чтобы она улыбнулась сыну. Ни разу не слышал, чтобы она спела ему колыбельную. Когда мальчик тянул к ней ручонки, она отворачивалась или просто не замечала.

— Ты бы хоть поговорила с ним, — сказал он как-то раз, вернувшись из леса и застав всё ту же картину: жена у окна, младенец в колыбели, между ними — пропасть молчания.

Эстер подняла на него глаза, и он увидел в них ту же усталую, горькую уверенность, что и раньше.

— О чём? — спросила она. — Он понимает больше, чем мы думаем.

— Он младенец, — возразил Иезекииль. — Младенцы ничего не понимают.

— Этот понимает, — ответила Эстер и отвернулась.

Иезекииль не стал спорить. Он уже понял, что спорить с женой бесполезно. Она была убеждена в своей правоте так же твёрдо, как он — в своей. Два мира столкнулись в этом доме и не могли найти общего языка.