Екатерина Суворова – Пропасть. Дитя тьмы (страница 5)
Время шло, и Джейкоб рос. Рос он неправильно.
Уже в полгода он сел — не пошатнувшись, не качнувшись, а ровно и устойчиво, как взрослый. В восемь месяцев встал на ноги и пошёл — не теми неуверенными, шаткими шажками, какими обычно ходят дети, а твёрдо, почти механически, словно тело его знало, что делать, и лишь ждало, пока мышцы окрепнут достаточно, чтобы это знание осуществить. К году он уже бегал. Соседи, заезжавшие редко, только ахали: «Какой крепкий мальчик! Какой развитой!» Иезекииль кивал, но про себя думал: развитой не так, как надо.
В год и два месяца Джейкоб заговорил. Это случилось не постепенно, не с лепета и отдельных слогов — он просто однажды открыл рот и произнёс целую фразу. Иезекииль рубил дрова во дворе, когда услышал голос — не детский, а какой-то странный, гортанный, шипящий. Он обернулся. Джейкоб стоял на крыльце, держась за перила маленькой, неестественно бледной ручкой, и смотрел на отца.
— Ты что-то сказал? — спросил Иезекииль, чувствуя, как холодок пробежал по спине.
Мальчик повторил. Теперь Иезекииль расслышал слова — вернее, слово. Оно не было английским. Оно не походило ни на один язык, который он когда-либо слышал, — ни на индейские наречия, ни на немецкий, ни на латынь, которую он немного знал по церковным службам. Оно состояло из свистящих и гортанных звуков, сплетённых в такую комбинацию, что человеческое горло, казалось, не могло бы их произнести. И тем не менее мальчик произносил их легко и даже с каким-то удовольствием.
— Что это? — спросил Иезекииль, опуская топор. — Откуда ты это взял?
Джейкоб не ответил. Он улыбнулся — той самой улыбкой, которую Иезекииль впервые увидел в ту ночь после родов. Улыбкой, в которой не было ни тепла, ни детской радости. Только знание. И насмешка.
Иезекииль подошёл к крыльцу, взял сына на руки и занёс в дом. Он ничего не сказал Эстер, но в тот вечер долго молился, стоя на коленях перед иконой. Ему казалось, что тени в углах комнаты стали гуще, а лампадка горит не так ярко, как прежде.
К трём годам Джейкоб выглядел на пять. Он был высок, худ, с бледным, почти фарфоровым лицом и светлыми волосами, которые Эстер давно перестала стричь, и они падали ему на плечи мягкими волнами. Постороннему он показался бы красивым ребёнком — ангелоподобным, как говорили в городе. Но те, кому случалось задержаться в доме дольше пяти минут, замечали, что красота эта какая-то неживая. Слишком правильная. Слишком совершенная. Как у фарфоровой куклы.
И глаза. Глаза менялись. В младенчестве они были светлыми, почти прозрачными. Теперь они стали голубыми — яркими, чистыми, но с каким-то холодным, металлическим отливом, как у зимнего неба перед бурей. И взгляд — всегда прямой, всегда оценивающий, всегда на долю секунды дольше, чем нужно, — заставлял людей чувствовать себя неуютно. Соседи, приходившие по делам, старались не оставаться наедине с мальчиком. Они не могли объяснить, почему. Просто чувствовали: что-то с ним не так.
Иезекииль тоже это чувствовал, но он давил в себе это чувство, загонял его вглубь, как загоняют соринку под ноготь — больно, но терпимо. Он всё ещё надеялся, что всё обойдётся, что мальчик просто необычный, может быть, даже одарённый, и что со временем его странности сгладятся, растворятся в обычной детской жизни.
Но странности не сглаживались. Напротив. С каждым месяцем они становились всё более явными, всё более пугающими.
Первое происшествие случилось весной, когда Джейкобу было около трёх с половиной. Эстер держала в сарайчике за домом несушек — пять или шесть кур, которые исправно давали яйца и не требовали много корма. Однажды утром она вышла покормить их и вернулась белая как мел.
— Что? — спросил Иезекииль, увидев её лицо.
— Куры, — ответила она. — Посмотри сам.
Он вышел. В сарайчике, на земляном полу, лежали птицы. Все до единой. Их головы были свернуты — не отрублены, не раздавлены, а именно свернуты, вывернуты под неестественным углом, как будто кто-то брал каждую птицу в руки и аккуратно, методично сворачивал ей шею. Крови не было. Перья не были разбросаны — никаких следов борьбы.
Иезекииль обернулся. Джейкоб стоял на крыльце и смотрел на него. В его руке была палка, которой он чертил что-то на земле.
— Ты был в сарае? — спросил Иезекииль, стараясь, чтобы голос звучал спокойно.
— Был, — ответил мальчик, не прекращая своего занятия.
— Ты трогал кур?
— Трогал.
— Зачем?
Джейкоб поднял глаза. В них не было ни страха, ни раскаяния, ни даже любопытства. Только спокойное удовлетворение — как у кошки, которая съела канарейку и теперь греется на солнце.
— Я хотел посмотреть, что у них внутри, — сказал он. — Но я не успел. Ты пришёл.
Иезекииль тогда выпорол его ремнём — впервые в жизни. Джейкоб не плакал. Он стоял, согнувшись, принимая удары, и молчал. А когда экзекуция кончилась, выпрямился, посмотрел на отца своими холодными голубыми глазами и спросил:
— Тебе стало легче?
Это было сказано без вызова, без насмешки — с искренним, почти научным любопытством. Как будто мальчик изучал отца, ставил эксперимент и записывал в уме результаты. Иезекииль опустил ремень, чувствуя, как ярость уступает место чему-то другому — более глубокому, более тёмному. Чувству, что он не понимает, с кем имеет дело. И не понимает уже давно.
Эстер после того случая перестала выходить из дома. Несколько дней она вообще не поднималась с постели, а когда встала, то выглядела ещё хуже, чем прежде. Иезекииль заметил, что она боится оставаться наедине с сыном. Когда он уходил в лес, она запиралась в спальне и не выходила до его возвращения. Джейкоб, казалось, находил это забавным. Он иногда подходил к двери спальни и тихо, почти интимно говорил что-то в замочную скважину — Иезекииль не слышал, что именно, но каждый раз после этого Эстер плакала.
Однажды, вернувшись раньше обычного, он застал такую сцену: Эстер стояла у окна, прижав руки к груди, а Джейкоб сидел на стуле посреди комнаты и смотрел на неё. Между ними шёл разговор — вернее, говорил Джейкоб, а мать молчала, бледнея с каждой секундой.
— ...и тогда ты увидишь, что ничего нет, — услышал Иезекииль обрывок фразы. — Только темнота. Только холод. И ты будешь совсем одна.
— Замолчи! — крикнул он, входя в комнату и хватая сына за плечо. — О чём ты говоришь? Кто тебя этому научил?
Джейкоб обернулся к нему, и на его лице снова была эта улыбка — спокойная, понимающая, взрослая.
— Никто, — ответил он. — Я сам знаю.
В тот вечер Эстер впервые за долгое время заговорила с мужем. Она сидела на кровати, сжавшись в комочек, и её голос был тихим, как шелест сухих листьев.
— Он не просто злой, — сказала она. — Злые дети бывают. Это другое. Он... он питается мной. Высасывает. Я чувствую, как с каждым днём становлюсь слабее. Как будто он забирает мою жизнь по капле. Я уже почти пустая.
— Это болезнь, — упрямо повторил Иезекииль. — Ты просто больна. И он тоже, может быть, болен. Мы найдём врача. Мы найдём...
— Нет, — перебила она. — Никакой врач не поможет. Потому что это не болезнь. Это... он. Он такой, каким был задуман. Каким был послан.
— Кем послан? — спросил Иезекииль, хотя знал ответ.
Эстер подняла на него глаза, полные той же всезнающей тоски, что и в первые дни после родов.
— Тем, кто приходил ко мне во сне, — прошептала она. — Тем, у кого глаза как угли. Он здесь. Он всегда был здесь. А теперь у него есть сын. И сын этот живёт с нами.
Иезекииль встал и вышел на крыльцо. Ночь была безлунной, и гора Пропасть на востоке угадывалась только по тому, как сгущалась тьма. Он стоял, вдыхая морозный воздух, и чувствовал знакомый сладковатый запах. И где-то далеко, на самой границе слышимости, звучал смех. Детский. Переливчатый. Довольный.
Он вернулся в дом и больше не говорил с женой о её страхах. Но с этого дня он стал смотреть на сына по-другому. С этого дня он начал замечать то, чему раньше не придавал значения. Мелкие, незначительные детали, которые по отдельности ничего не значили, но вместе складывались в картину, от которой мороз шёл по коже.
Он заметил, что в присутствии Джейкоба в доме всегда холоднее, чем должно быть. Что свечи горят тусклее, а лампадка перед иконой гаснет сама собой, сколько бы масла он ни подливал. Что тени в углах комнаты, где сидит мальчик, становятся гуще и длиннее, чем тени в других местах. Что собака, жившая у них на цепи, скулит и прячется в будку всякий раз, когда ребёнок выходит во двор. Что птицы умолкают, когда Джейкоб проходит мимо. Что цветы, которые Эстер когда-то любила, больше не приживаются на подоконниках.
Но хуже всего были разговоры. Джейкоб говорил редко, но каждое его слово попадало в цель, как стрела, пущенная умелой рукой. Он знал, что сказать, чтобы сделать больно. Знал, какие страхи мучают мать, какие сомнения терзают отца. И он использовал это знание с холодной, расчётливой жестокостью, которая была бы отвратительна во взрослом и казалась чудовищной в ребёнке.
Однажды вечером, когда Эстер, обессиленная очередным приступом слабости, лежала на кровати, Джейкоб подошёл к ней и сел рядом. Иезекииль, чинивший упряжь в соседней комнате, слышал каждое слово.
— Ты скоро умрёшь, — сказал мальчик. Голос его был ровным, спокойным, почти ласковым. — Ты же знаешь это, правда?