18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Эдуард Сероусов – Пустая колыбель (страница 2)

18

Она сунула список обратно в карман, не дочитав. Не сейчас. Сначала — тот, кто очнулся.

Рядового Тейта держали в отдельной комнатушке — бывшей смотровой, — потому что рядом с уснувшими товарищами его начинало трясти. Волкова вошла и увидела молодого парня, сидящего на койке с подтянутыми к груди коленями, спиной к стене, лицом к двери. Так сидят люди, которые больше не верят, что опасность приходит спереди.

— Рядовой Тейт. Я доктор Волкова. Я не из вашего начальства. Я по мозгам.

Он поднял на неё глаза — светлые, воспалённые от недосыпа — и попытался ответить, и она увидела, как судорога перехватила ему горло на первом же звуке.

— Н-н-… — Он зажмурился, переждал, начал заново медленнее. — Не спрашивайте, что случилось. Я н-не знаю. Я всё время говорю, что не знаю, а мне не верят.

— Я не буду спрашивать, что случилось. — Она села на табурет, не близко, оставив ему воздух. — Я спрошу другое. Как вы спали в ту ночь? До построения. Хорошо?

Он моргнул. Вопроса такого ему, видно, не задавали.

— П-плохо, — сказал он. — Я всегда плохо сплю. Т-таблетки не берут. Сердце частит, просыпаюсь. В ту ночь тоже. Раза четыре вставал. — Он невесело усмехнулся. — Сержант Кроу шутил, что из меня караульный лучше, чем солдат, — всё равно не сплю.

— А сны? Серебряное небо. Отражение, которое стоит, когда вы двигаетесь.

Тейт замер. Потом медленно покачал головой.

— Н-нет. Я такого не видел. — Он посмотрел на неё с внезапным, почти детским вниманием. — А должен был? Другие видели? Наши?

Волкова не ответила. Она смотрела на монитор, приклеенный к его пальцу, — маленький пульсоксиметр, — и на то, как скачет на нём цифра. Шестьдесят два. Пятьдесят восемь. Семьдесят один. Пятьдесят пять. Сердце Бена Тейта не желало держать ритм. Оно спотыкалось, частило, замирало и срывалось вновь — некрасивое, больное, тревожное сердце, из-за которого его собирались списать.

Единственное сердце на всём полигоне, которое не легло в общий такт.

— Рядовой, — сказала она медленно, складывая мысль вслух, потому что мысль была слишком большой, чтобы держать её в себе, — вам когда-нибудь говорили, что с вами что-то не так? Что вы… сломаны?

Он опустил взгляд. Плечи ушли вперёд.

— Каждый д-день, мэм, — сказал он тихо. — В личном деле так и написано. Негоден. Аритмия, нервы, з-заикание. Майор Холлис говорит, я балласт. — Он сжал колени. — Может, и правда. Все спят как… как будто им хорошо. А я тут трясусь один.

Волкова долго молчала. За стеной, в большой палате, тридцать человек дышали одной безупречной грудью, спали одним безупречным сном, и им, наверное, действительно было хорошо — тем страшным хорошо, которого она не пожелала бы и врагу.

— Послушайте меня, Тейт, — сказала она наконец, и голос у неё сел. — Я не знаю ещё, что тут происходит. Но я знаю одно. Все, кто был «в норме», лежат за этой стеной и больше не приходят в себя. А вы, «балласт», сидите тут и разговариваете со мной. — Она встала. — Не позволяйте себя чинить. Слышите? Что бы вам ни предложили. Ваша поломка только что, возможно, спасла вам жизнь. Я пока не понимаю почему. Но я это выясню.

Она вышла, не дав ему ответить, потому что за дверью её ждала койка двенадцать, а от того, что она сказала Бену Тейту, у неё дрожали руки.

Теперь она достала список до конца. Вела пальцем сверху вниз, по алфавиту, и палец шёл ровно, профессионально, пока не дошёл до буквы «В».

Волков, Артём Ильич. Сержант.

Она нашла его по номеру, потому что искать по лицу не смогла — глаза отказывались, соскальзывали. Койка двенадцать, у стены. Табличка в изножье: ВОЛКОВ А. И. И на подушке — лицо, которого она не видела десять лет, кроме как на присланной кем-то однажды фотографии в форме, которую она не смогла ни выбросить, ни поставить на стол.

Он стал мужчиной. Вот что ударило первым — не болезнь, не синхрония, а то, что мальчик, хлопнувший десять лет назад дверью, лежал перед ней взрослым мужчиной с чужими, обветренными пустыней морщинами у глаз и с отцовской линией рта. У Ильи был такой рот. Упрямый в углах.

Волкова стояла над сыном и не могла заставить себя сесть.

Десять лет назад она сказала ему — не подумав, в ту чёрную неделю, когда хоронили Илью и всё внутри неё было выжжено, — она сказала: «Ты не понимаешь в этом ничего». Про интерфейс. Про то, что убило его отца. Она хотела сказать: не вини себя, ты не мог знать. Вышло: ты глуп, замолчи. Он услышал второе. Он всегда слышал в ней второе, худшее, — может, потому что она сама в это второе верила. Через месяц он подписал контракт. Ушёл в ту самую армию, от которой она его отговаривала всю жизнь, ушёл в пустыню, к оружию, к чужим людям, — лишь бы подальше от матери, чья работа убивает.

И вот работа догнала его и здесь. Она ещё не знала как. Но она уже знала — знанием, которое было древнее и вернее логики, — что то, что лежит на этих тридцати одной койке, как-то связано с дверью, которую она однажды построила. Двери не забывают, кто их сделал.

Она наконец села. Взяла его руку — тёплую, тяжёлую, с мозолями, которых у её мальчика никогда не было. Она держала эту руку и ждала — сама не зная чего. Может быть, тика. Артём с детства щёлкал колпачком ручки, когда нервничал, — отцовская привычка, доставшаяся по наследству, как рот; палец сам собой отбивал этот щелчок даже во сне. Она ждала, что палец дрогнет. Что в нём проснётся хоть капля той неровности, из которой она его когда-то собрала.

Палец лежал ровно. Совершенно ровно. Как у всех.

И глядя на эту ровность, Волкова с ужасом, поднявшимся откуда-то из живота, поняла то, что весь день ходило вокруг неё и не давалось в руки.

Ровность — это и была болезнь. Её сын был не спящим. Её сын был настроенным. И где-то там, за этим гладким, симметричным, безупречным сном, кто-то очень терпеливо стирал в нём всё, что делало его щёлкающим колпачком, упрямым в углах рта, её.

Часть вторая. Пыль, которая слушает

Городок Эхо-Спрингс состоял из одной улицы, заправки, закусочной с названием, выгоревшим до трёх букв, и церкви, в которую, судя по стоянке, ходили по привычке, а не по вере. Волкова приехала сюда на второй день, потому что данные привели её сюда, а она всегда шла за данными, даже когда они уводили в места, где ей не хотелось быть.

Данные были такие: в ночь перед инцидентом на полигоне жители Эхо-Спрингс видели сон. Один и тот же.

Она узнала это случайно — Наир упомянула, что местная фельдшерица жаловалась на наплыв людей с бессонницей и «нервами». Волкова поехала проверить, ожидая массовой истерии, коллективного внушения, чего угодно объяснимого. Она села в закусочной, заказала кофе, который не собиралась пить, и за час поговорила с девятью посетителями.

Семеро из девяти видели серебряное небо.

Не «что-то блестящее». Не «странный сон, не помню». Они описывали одно и то же, разными словами, и от совпадения слов у Волковой снова холодели ладони — эта реакция стала за два дня почти постоянной. Небо, как ртуть. Небо, которое висит слишком низко и в котором отражаешься ты сам — но отражение стоит неподвижно, когда ты двигаешься. «Как будто там, наверху, была моя копия, — сказала официантка, немолодая женщина с усталым добрым лицом, — и она ждала, пока я замру, чтобы поменяться со мной местами». Она засмеялась, произнося это, потому что днём, при солнце, это звучало глупо. Волкова не засмеялась.

— В какую ночь? — спросила она.

— Да вот аккурат перед тем, как у вас там на базе что стряслось. С одиннадцатого на двенадцатое. — Официантка долила ей кофе, которого Волкова не пила. — А вы правда доктор? По снам?

— По тому, что снам предшествует, — сказала Волкова. — Скажите, а сияние в ту ночь было? Над пустыней, в сторону полигона?

Женщина замерла с кофейником.

— Было, — сказала она тихо, будто признаваясь. — Серебряное. Всю ночь. Мы думали — учения. У вас же там всегда что-то светит.

На выходе из закусочной её остановил ещё один человек — пастор здешней церкви, пожилой, с добрым и растерянным лицом человека, которому вера последние дни отвечает хуже обычного. Он видел, как она расспрашивает, и подошёл сам.

— Вы с базы, — сказал он. — Про сны спрашиваете. — Он помолчал, подбирая слова, и слова давались ему трудно. — Я сорок лет служу, доктор. Я слышал тысячу снов. Люди приходят и рассказывают, каждый — своё. Свою мать, свой страх, свой грех. Сны — они как отпечатки пальцев, у каждого один. — Он посмотрел на неё выцветшими глазами. — А в это воскресенье ко мне пришли одиннадцать человек. И у всех был один сон. Одинаковый, слово в слово. Такого не бывает, доктор. Люди не видят одинаковых снов. — Он понизил голос. — Мне снилось, что наверху стало тихо. Так тихо, как не бывает. И в этой тишине мне было… хорошо. Вот что меня напугало. Что мне было хорошо.

Волкова записала и это — не в блокнот, в ту внутреннюю картотеку, где уже лежали список, часы, слова официантки. Им было хорошо. Она начинала понимать, что это «хорошо» и есть форма нападения, — но понимала пока умом, не нутром, а нутро отставало и цеплялось за медицину.

Она возвращалась на полигон в сумерках и остановила машину на полпути, у обочины, там, где почва особенно отсвечивала.

Металлический блеск, который она приняла за слюду. Волкова присела на корточки, зачерпнула горсть песка и высыпала на ладонь, к самому шраму. В угасающем свете песчинки были обычными — кварц, полевой шпат, красноватая пыль. Но между ними попадались другие. Мелкие, правильной формы кристаллики, слишком правильные для природы: крохотные многогранники, как обломки геометрии, каждый одинаков с соседом. Она поднесла ладонь к глазам. Кристаллики были не гранёные снаружи — они казались гранёными изнутри, будто внутри каждого сложена та же фигура, что и внутри всех остальных.