Эдуард Сероусов – Пустая колыбель (страница 1)
Эдуард Сероусов
Пустая колыбель
Часть первая. Ровный ритм
Первым, что услышал Бен Тейт, очнувшись, была тишина мониторов — и в этой тишине его собственное сердце, бьющееся неправильно.
Он лежал на спине. Потолок лазарета был выкрашен той казённой белизной, которая существует только на военных базах и в моргах, и Бен долго смотрел на неё, прежде чем понял, что смотрит. Мысли собирались медленно, как вода в пробитом ведре. Он помнил построение. Помнил рассвет над полигоном — странный рассвет, слишком серебряный, будто небо натянули из фольги. Помнил, как сержант Кроу поднял руку, чтобы что-то сказать, и не сказал. А дальше — провал. Не сон. Провала во сне не бывает; сон оставляет швы, обрывки, ощущение прошедшего времени. Здесь времени не было вовсе. Как будто кто-то вырезал кусок и склеил края.
Бен сел. Голова закружилась, и он ухватился за холодную раму койки. Только тогда он увидел остальных.
Палата была длинная, коек на двадцать, и все они были заняты. Его взвод. Весь. Они лежали ровными рядами, лицом вверх, руки вдоль тела — не как спящие, спящие сваливаются набок, поджимают колени, прячут лицо. Эти лежали ровно. Одинаково. Как будто кто-то один раз уложил их правильно и они больше не двигались. Грудные клетки поднимались и опускались, и Бен, глядя на них, вдруг понял, что́ его так пугает.
Они дышали в такт.
Двадцать человек, вдох и выдох, одной волной. Он смотрел, как поднимаются одеяла — все сразу, до последнего сантиметра, — и опускаются все сразу, и между вдохами не было ни малейшего разнобоя, той человеческой неровности, из которой состоит любая комната, где спят люди. Он задержал дыхание, чтобы проверить себя. Одеяла продолжали ходить. Вверх. Вниз. Метроном из плоти.
Над каждой койкой висел кардиомонитор, и все мониторы вели одну линию. Один и тот же зубец, одна и та же высота, в одну и ту же долю секунды — двадцать сердец, слитых в один пульс. Зелёные росчерки на чёрных экранах вздрагивали синхронно, как хор, поющий по одной руке.
И только один монитор сбивался.
Бен повернул голову к своему. Его линия шла криво — вздрагивала не вовремя, пропускала удар, спешила, спотыкалась. Аритмия. Та самая, за которую его полгода гоняли по кабинетам, из-за которой в личном деле стояла пометка, из-за которой майор Холлис при каждой встрече смотрел на него так, будто уже подписал бумагу о списании.
Его сердце било вразнос — и билось. Одно на всю палату, живое своей поломкой.
Он хотел позвать кого-нибудь. Открыл рот — и горло свело знакомой судорогой, той, что всегда караулила его на взрывных согласных.
— П-п-… — сказал Бен в тишину. — П-помогите.
Двадцать грудных клеток поднялись разом. Опустились разом. Никто не проснулся.
Вертолёт шёл низко над пустыней, и от вибрации у Волковой ныл старый шрам на левом запястье — тонкая, глянцевая полоса ожога, которую она за десять лет научилась не замечать почти всегда. Почти. В дурную погоду и в дурные дни рубец просыпался первым, раньше её самой.
Сегодня был дурной день. Она поняла это ещё в аэропорту Лас-Вегаса, когда её встретил не тот человек, которого обещали.
— Доктор Волкова? — Молодой офицер в форме, которую она не умела читать, забрал у неё сумку прежде, чем она успела отказаться. — Капитан Наир, медицинская служба. Спасибо, что согласились так быстро.
— Мне не оставили выбора, капитан. — Она села в вертолёт, пристегнулась одним движением, как человек, который делал это тысячу раз. — В повестке было слово «национальная безопасность» и подпись, которую я не смогла разобрать. Обычно за этим стоит либо очень большая ошибка, либо очень большая глупость.
Наир не улыбнулась. Это Волковой понравилось — она не доверяла людям, которые улыбаются на работе.
— Тридцать один человек, — сказала капитан, когда машина поднялась. — Целый взвод. Все в один момент, одновременно, потеряли сознание на утреннем построении. Двенадцатое июля, шесть сорок утра. С тех пор — четвёртые сутки. Жизненные показатели в норме. Реакция зрачков есть. На боль не реагируют. ЭЭГ… — Она запнулась, и Волкова отметила эту запинку, подшила её к делу. — ЭЭГ вам лучше посмотреть самой. Я двенадцать лет в неврологии. Я такого не видела.
— Токсины? Газ? Возбудитель?
— Кровь чистая. Воздух чистый. Вода чистая. Мы прогнали всё, что умеем гонять. — Наир смотрела в иллюминатор, на бегущую внизу растрескавшуюся землю. — Поэтому вызвали вас. Мне сказали, вы — лучший специалист по сознанию в стране. По границам сознания.
— Мне говорили это и раньше. — Волкова закрыла глаза. Шрам горел. — Обычно перед тем, как что-нибудь сломать.
Она не спросила имён пострадавших. Ей дали список ещё на земле, и она сложила его вчетверо, не читая, и сунула во внутренний карман, к часам, которые не носила на руке, потому что они стояли, и которые всё равно возила с собой десять лет. Она была человеком, который читает данные раньше людей. Это было её правило, её защита и её грех: сначала цифры, потом лица. С цифрами не бывает больно.
Полигон вырос из пустыни внезапно — низкие бетонные ангары, антенное поле, посадочная площадка, обведённая жёлтым. Пока садились, Волкова смотрела на почву. Что-то в ней было не так — какой-то оттенок, металлический отблеск между кустами полыни, будто в песок подмешали толчёное зеркало. Она подумала: слюда. Она подумала: усталость. Она ошиблась дважды.
Лазарет встретил её тем самым запахом — антисептик поверх человеческого тепла, — и той самой тишиной, о которой предупреждала Наир и в которую всё равно нельзя было поверить, пока не услышишь.
Волкова остановилась в дверях длинной палаты.
Она повидала комы. Она построила карьеру на комах — на тех, кто ушёл за порог сознания и не вернулся, на тонкой, светящейся полосе между «здесь» и «нигде», по которой она когда-то мечтала водить людей обратно, к жизни. Кома — это беспорядок. Кома — это тело, потерявшее дирижёра: каждый орган играет своё, сердце спешит или отстаёт, дыхание рвётся, мозг вспыхивает случайными зарницами. Кома некрасива и несимметрична, как всё живое.
То, что лежало перед ней, было красиво. И от этой красоты у неё похолодели ладони.
Тридцать человек дышали одной грудью. Мониторы вели одну линию. Даже пальцы на одеялах — она подошла ближе, не веря себе, — даже пальцы у некоторых лежали одинаково согнутыми, под одним углом, будто их расставил один скульптор. Это был не взвод больных. Это был один организм, надетый на тридцать тел.
— Видите, — тихо сказала за спиной Наир. — Я же говорила.
— Кто из них очнулся? — Волкова не обернулась.
Наир вздрогнула.
— Откуда вы…
— Потому что одна койка застелена. — Волкова кивнула на пустую кровать у окна, единственную с откинутым одеялом, с вмятиной на подушке от головы, которая думала и ворочалась. Живая вмятина. — Кто?
— Рядовой Тейт. Бен Тейт. Пришёл в себя вчера к вечеру, один из всех. — Наир помолчала. — Его, вообще-то, готовили к списанию. Сердце, нервы. Он… не лучший наш солдат, если честно. Заикается. Мы перевели его в отдельную палату, он паникует рядом с ними. Говорит, они дышат неправильно.
— Они дышат слишком правильно, — сказала Волкова. — Он единственный, кто это заметил, и единственный, кто очнулся. Запомните это, капитан. Может оказаться, что это одно и то же.
Она сама пока не понимала, почему сказала это. Слова опередили мысль — так иногда бывало, когда её усталый, набитый чужими мозгами мозг видел узор раньше, чем успевал его назвать. Она отложила фразу в сторону, к списку в кармане, к часам. Потом. Сейчас — данные.
Ей отвели закуток с двумя мониторами и кофеваркой, и она провела над записями ЭЭГ шесть часов, не заметив, как село солнце.
Мозг говорит электричеством, и Волкова всю жизнь читала эту речь. У здорового бодрствующего человека энцефалограмма — разноголосица: альфа спорит с бетой, лобные доли перебивают затылочные, левое полушарие не слушает правое. Хаос. Прекрасный, необходимый хаос, из которого рождается «я»: то, что спорит само с собой, и есть личность. У её пациентов в коме этот хор распадался, гас, разбредался — но каждый гас по-своему.
Здесь хор пел в унисон.
Она наложила тридцать одну запись друг на друга, ожидая увидеть кашу из тридцати одной линии. Увидела одну. Линии совпали. Не приблизительно — до милливольта, до миллисекунды. Тридцать один мозг генерировал один и тот же паттерн, синфазно, как если бы это был не тридцать один человек, а тридцать одна антенна, принимающая одну станцию.
Такого не бывает. Даже у близнецов. Даже у одного человека дважды подряд. Мозг — самая индивидуальная вещь во вселенной; двух одинаковых не существует, как не существует двух одинаковых отпечатков грозы. А тут их было тридцать один.
Волкова откинулась на спинку стула. Кофе давно остыл. Шрам на запястье тлел ровным, тупым жаром.
— Это не болезнь, — сказала она вслух, пустому закутку. — Болезнь ломает. Это не ломает. Это… настраивает.
И где-то на дне сознания, там, куда она десять лет не заглядывала, шевельнулось слово, которое она построила когда-то и похоронила вместе с мужем. Синхронизация. Она встала, чтобы не думать о нём, и пошла обратно в палату — просто пройти между коек, просто посмотреть на людей, а не на линии, хотя всё в ней сопротивлялось этому, потому что смотреть на людей было больно, а на линии — нет.