Эдуард Сероусов – Громкость тишины (страница 3)
– Пойдём спать, – сказал он.
Просто: пойдём спать. Не «спасибо, что пришла». Не «прости, что разбудил». Не «мне стало лучше». Просто – пойдём спать. Как будто они вместе делали что-то обычное – смотрели фильм, ужинали, гуляли – и теперь пора заканчивать. Обычность. Тобиас возвращал обычность, как хирург возвращает кожу на место после операции – аккуратно, без следов.
Они вернулись в спальню. Легли. Одеяло – ей верхний край, ему нижний. Полоска ничейной ткани между ними – демилитаризованная зона. Но уже не пустая. Она была заполнена тем, для чего нет слова.
Тобиас уснул через несколько минут. Его дыхание замедлилось, выровнялось, плечо расслабилось. Маре лежала рядом, в темноте, и смотрела на потолок, где жёлтое пятно фонаря снова чертило реку из ниоткуда в никуда.
Она думала: запомнить. Не записать – записать будет потом, утром, за кофе, когда слова вернутся и станут послушными. Сейчас – запомнить телом. Температуру воздуха: чуть прохладнее, чем в комнате, потому что они открывали форточку на ночь. Гудение холодильника – далёкое теперь, из-за двух стен, почти неслышное, но она всё равно слышала тёмно-коричневый. Тяжесть одеяла. Неровное дыхание Тобиаса – он всегда дышал на вдохе чуть глубже, чем нужно, как будто набирал воздух про запас.
И цвет. Индиго. Он медленно гас, как угли после костра – не исчезал, а уходил вглубь, под слои обычного восприятия, туда, где Маре хранила самые важные вещи. Туда, где было слово «тоска» с его океаном. Туда, где был запах апельсиновых корок, который отец чистил для неё каждое рождественское утро до тринадцати её лет. Туда, где был звук – единственная нота, си-бемоль второй октавы – которую она услышала в семь лет и поняла, что мир имеет цвет.
Индиго лёг на дно. Маре закрыла глаза и нашла его – там, внутри, за сетчаткой, за зрительной корой, где-то в тех областях мозга, которые нейронаука пока не научилась картографировать. Он был на месте. Глубокий, почти чёрный, с пурпурным отливом.
Она засыпала, держась за него, как за поручень в поезде, который едет сквозь ночь. Не зная – откуда, не зная – куда. Зная только, что поручень тёплый, и рука не соскользнёт.
За окном шёл снег. Мелкий, сухой, февральский – не хлопья, а крупа, едва различимая на фоне фонарного света. Он ложился на подоконник, на крышу дома напротив, на спящий город – тонким слоем, равномерно, без следов. К утру его будет достаточно, чтобы изменить цвет улицы – с тёмно-серого на белый. Но сейчас он был почти невидим. Просто движение в воздухе. Просто перемещение частиц из одного состояния в другое – из полёта в покой.
Маре уснула.
Утром она не записала. Не потому что забыла – потому что некоторые вещи не нужно записывать. Они и так никуда не денутся.
Она так думала тогда.
Она не знала тогда, что это был цвет, который исчезнет первым.
Часть I: Нюансы
Глава 1: Белые пятна
Музей по вторникам работал до восьми, и к шести вечера залы пустели до состояния, которое Маре про себя называла «акустической прозрачностью» – когда слышно, как охранник переступает с ноги на ногу тремя комнатами дальше, и каждый шаг отдаётся мелким эхом, как камешек, брошенный в колодец с неизвестной глубиной.
Она приходила сюда каждый вторник. Не по привычке – по необходимости. Это было чем-то вроде тренировки: музыкант каждый день играет гаммы, чтобы пальцы не забывали, а она каждый вторник стояла перед картинами, чтобы не забывала палитра. Внутренняя палитра. Та, которую невозможно объяснить неврологу, хотя неврологи пытались – четверо за последние восемь лет, каждый со своим набором аббревиатур и назальных интонаций.
Сегодня был вторник, четырнадцатое марта. За окнами музея – мартовская серость, ни зима, ни весна, промежуточное состояние, которое она обычно воспринимала как цвет мокрого асфальта: приглушённый графит с неопределёнными отблесками то ли синего, то ли зелёного. Обычно. Сегодня цвет не пришёл. Она посмотрела в окно, отметила серость, зарегистрировала факт – «серое небо, март» – и ничего не откликнулось. Как будто нажала клавишу на фортепиано и не услышала звука. Молоточек ударил, но струна молчала.
Маре списала это на усталость. Плохо спала. Третью неделю плохо спала, хотя конкретной причины не было – ни кошмаров, ни бессонницы. Просто сон стал мелким, поверхностным, как лужа на гладкой поверхности: растекается широко, но нигде нет глубины. Утром она просыпалась с ощущением, что была где-то далеко, но не помнила где. Невролог номер четыре – доктор Рисслер, женщина с короткой стрижкой и привычкой крутить ручку между пальцами – сказала бы: «Нарушения архитектуры сна. Давайте посмотрим полисомнограмму». Маре не хотела полисомнограмму. Она хотела, чтобы мартовская серость за окном имела цвет.
Зал номер семь. Северная экспозиция, скандинавская живопись конца девятнадцатого – начала двадцатого века. Маре знала этот зал наизусть: расстояние между картинами, угол освещения, даже запах – чуть кисловатый, с нотой старого лака и чего-то неуловимо минерального, как от дождя по каменной стене. Обычно этот запах отдавал охрой с тёмно-зелёными прожилками: старое европейское искусство, патина, вес традиции. Сегодня – просто запах.
Она остановилась перед «Криком».
Не оригинал, разумеется – оригинал в Осло, за бронированным стеклом, и даже там его воровали дважды. Это была авторская литография 1895 года, одна из нескольких десятков, которые Мунк создал после картины: чёрно-белая версия, без знаменитого оранжевого неба, но с той же фигурой, тем же мостом, тем же разинутым ртом. Маре предпочитала литографию цветному оригиналу. Без цвета оставалась суть: линия, форма, жест. Чистый крик, не отвлечённый красотой заката.
Она стояла перед ней уже двенадцать минут. Она знала – двенадцать, потому что машинально посмотрела на часы, когда подошла, и с тех пор время отсчитывалось где-то на периферии сознания: тик, тик, тик. Зелёный метроном, который сегодня тоже не звучал зелёным. Просто тикал.
Картина была на месте. Фигура – на месте. Мост, волнистые линии неба и воды, два силуэта на заднем плане. Всё знакомое, всё каталогизированное. Маре видела эту литографию сотни раз – сначала в репродукциях, потом здесь, вживую, каждый вторник. Она написала о ней семь страниц в «Цветах смысла» – о том, как Мунк закодировал в линиях то, что не поддаётся вербализации: не конкретную эмоцию, а саму структуру эмоционального переживания. Крик – не крик от боли или страха. Крик – это момент, когда внутреннее давление превышает пропускную способность языка, и всё, что остаётся, – открытый рот и вибрация воздуха.
Она помнила, что писала это. Помнила каждое слово, каждое предложение, каждую правку, которую вносила в рукопись в три часа ночи, сидя за кухонным столом в квартире, где тогда ещё жил Тобиас. Слова были на месте. Определения были на месте.
Чувства не было.
Маре стояла перед «Криком» – и не понимала, почему фигура кричит.
Факт оставался: фигура изображена с раскрытым ртом, руки прижаты к щекам, тело – волнистая линия. Классификация: экспрессионизм, визуализация внутреннего состояния, проекция субъективного переживания на окружающую среду. Она могла прочитать целую лекцию – читала, дважды, для студентов-лингвистов, в рамках курса «Семиотика эмоций». Могла объяснить, разложить, каталогизировать.
Но не могла почувствовать.
Раньше – когда? месяц назад? два? она не помнила точно, и это тоже было тревожным – раньше «Крик» вызывал в ней реакцию, которую она записала в блокноте под номером 342 в своём каталоге: «экзистенциальное смятение». Цвет – тёмно-багровый с чёрными разводами, текстура рваная, как край обгоревшей бумаги. Неприятный цвет, тяжёлый, от которого хотелось отвернуться – но невозможно было, потому что он приходил изнутри, и отвернуться от внутреннего некуда. Экзистенциальное смятение: осознание абсурдности существования, ужас от беспричинности бытия, чувство незащищённости перед лицом мира, в котором нет гарантий. Семь строк определения, один цвет, одна текстура.
Сейчас – ничего.
Она смотрела на фигуру и видела рисунок. Линии на бумаге. Человек (или нечеловек – Мунк намеренно деформировал фигуру) с открытым ртом. Вокруг – волнистые линии. Два силуэта вдали. Мост.
Красиво? Да. Нет. Она не была уверена. «Красиво» тоже стало каким-то скользким – слово, которое раньше отсвечивало перламутром, переливаясь в зависимости от контекста (красота цветка, красота доказательства, красота жестокости – три разных цвета), теперь было просто словом. Пять букв. Оценочное суждение. Маре поймала себя на том, что произносит его про себя и прислушивается – как врач, который стучит по колену молоточком и ждёт рефлекса. Красиво. Красиво. Красиво. Молоточек стучал. Колено не дёргалось.
Охранник кашлянул – три комнаты дальше, глухо, неуверенно, как человек, который не уверен, один ли он. Звук долетел до Маре приглушённым и бесцветным. Она повернулась и пошла к выходу.
В вестибюле было теплее – воздух кондиционированный, с лёгким привкусом пластика и дезинфицирующего средства. Маре надела куртку – тёмно-серая, с капюшоном, без декоративных элементов; она не любила вещи, которые кричали о себе, предпочитая одежду, которая молчала. Достала телефон, проверила – три пропущенных, все рабочие, ничего срочного. Текстовое сообщение от коллеги из университета: «Совещание по расписанию четверг перенесено на пятницу, тот же зал. Можешь?». Маре набрала «Да» и остановилась, глядя на экран.