реклама
Бургер менюБургер меню

Эдуард Сероусов – Громкость тишины (страница 1)

18

Эдуард Сероусов

Громкость тишины

Пролог: Индиго

Она проснулась от отсутствия.

Не от звука – звуки были на месте: трубы отопления тикали за стеной, в вентиляционной шахте что-то подвывало тонко и ровно, как забытый камертон. Не от холода – одеяло лежало привычно, косым коконом, который они каждый вечер делили по негласному договору: ей – верхний край, ему – нижний, и полоска ничейной ткани между ними, как демилитаризованная зона.

Она проснулась от того, что полоска расширилась.

Рука нашла пустое место на простыне. Ткань была ещё тёплой – но тёплой по-другому, не так, как бывает, когда человек рядом. Остаточное тепло. След, а не присутствие. Маре знала разницу, потому что для неё всё имело оттенки: тепло-рядом было медовым, густым, слегка оранжевым по краям; тепло-после – жёлтым, плоским, как засохшая акварель на подоконнике.

Она села в кровати. Часы на тумбочке мигали зелёным – 3:17. За окном спальни февраль лежал тяжело, вдавливая город в землю темнотой и той особой среднеевропейской сыростью, которая не замерзает до конца, а висит в воздухе студенистым серым веществом. Фонарь на углу дома напротив отбрасывал на потолок круглое пятно – она могла проследить его путь по трещинам штукатурки, как реку на карте, которая течёт из ниоткуда в никуда.

Тобиас.

Она не стала звать. Во-первых, она знала, где он – кухня, как всегда, когда не спалось. Во-вторых, его имя в три часа ночи прозвучало бы не как имя, а как вопрос, а Тобиас не любил вопросов в темноте. Вопросы для него были колючими – если бы он мог объяснить, он бы, наверное, сказал «как мокрая шерсть». Он не мог объяснить. Маре – могла. Маре могла объяснить что угодно, потому что для неё весь мир был одним бесконечным объяснением, сетью перекрёстных ссылок между чувствами и цветами, звуками и формами, словами и текстурами.

Концептуальная синестезия. Так это называлось в медицинской карте – сухо, по-латыни, с номером классификации. Но медицинская карта не объясняла главного: каково это – жить в мире, где слово «меланхолия» окрашено иначе, чем «грусть». Где «обожание» – не то же самое, что «любовь», не только по словарю, но и по цвету, по фактуре, по тому, как оно ложится на внутреннюю карту восприятия. «Меланхолия» – густой индиго с серебристыми прожилками, холодный, как камень на дне ручья. «Грусть» – ровный серый, как зимнее небо над равниной. Между ними – пропасть, целая вселенная различий, которую большинство людей не видят, а она не может не видеть.

Восемьсот сорок семь. Столько различимых оттенков эмоций она каталогизировала в своей книге – «Цвета смысла», изданной два года назад тиражом в четыре тысячи экземпляров и проданной тиражом в семьсот. Рецензенты называли её «поэтическим исследованием перцептивных границ». Тобиас назвал её «атласом твоей головы» – и это было точнее. Атлас внутреннего мира, где каждый остров назван, каждое течение нанесено на карту, каждый ветер имеет цвет и направление.

Иногда это было невыносимо. Чаще – просто было.

Маре откинула одеяло. Ноги нашли тапочки – левый чуть дальше, чем обычно, и от этого мелкого сдвига в привычном порядке вещей внутри кольнуло лёгким бирюзовым: не тревога ещё, только её предчувствие. Первый обертон беспокойства.

Коридор. Паркет в коридоре всегда скрипел на третьей доске от спальни, и она привычно переступила, прижавшись плечом к стене. Обои – фактурные, с рельефом, похожим на увеличенный отпечаток пальца – были прохладными даже сквозь футболку. Дверь ванной приоткрыта, внутри капал кран, который Тобиас обещал починить с ноября. Мерный счёт капель отдавался у Маре лёгким пульсирующим зелёным – тик, тик, тик – как метроном, забытый в пустой комнате.

На пороге кухни она остановилась.

Тобиас сидел за столом – не за тем концом, где они обычно завтракали, а с другой стороны, у стены, на табурете, который был слишком низким и поэтому стоял здесь скорее по инерции, чем по замыслу. Он сидел так, как садятся люди, которые не выбирали место, а просто перестали двигаться в определённой точке пространства. Руки – на коленях. Спина – не прямая и не сгорбленная, а какая-то промежуточная, как у марионетки с ослабленными нитями.

Свет он не включал. Кухня была тёмной, если не считать двух источников: зеленоватый экран микроволновки, показывающий 3:19, и фонарь за окном – тот же, что отбрасывал пятно на потолок спальни, только отсюда он был виден целиком: жёлтый круг на снегу, а вокруг – сизая пустота.

Тобиас не обернулся. Он знал, что она здесь. Она знала, что он знает. Это было одной из тех вещей, которые не требовали подтверждения – как гравитация, как привычка дышать.

Маре не стала спрашивать. Не потому что не хотела – она хотела, но по опыту знала, что некоторые состояния Тобиаса были как птицы: подойдёшь слишком быстро – улетят, и он закроется, скажет «всё нормально, иди спать», и нормально будет сказано таким тоном, что она увидит в нём сразу три оттенка: оливковый (усталость), бурый (раздражение на себя за то, что разбудил) и узкая полоска чёрного (стыд, что не справляется сам). А если не спрашивать – если просто быть рядом – иногда птица садилась на руку.

Она прошла к столу. Не к Тобиасу – к раковине. Налила стакан воды. Пила медленно, глядя в окно, на фонарь и снег. Вода была из-под крана, отдавала железом и хлором, и этот знакомый привкус их старых труб был для неё цвета тусклой меди – не неприятный, привычный, домашний. Допила, поставила стакан на сушилку. Он звякнул о решётку, и Тобиас чуть шевельнулся – почти незаметно, как будто звук напомнил ему, что мир вокруг продолжает существовать.

Маре села на второй стул – не рядом, не напротив. Наискосок. Так, чтобы между ними было расстояние, но не дистанция. Она никогда не думала об этом специально – тело знало: с Тобиасом нельзя касаться без предупреждения, нельзя придвигаться слишком близко в моменты, когда он такой. Не потому что он не хотел близости. Потому что в такие моменты близость была для него как шум на том уровне громкости, где звук перестаёт быть звуком и становится болью.

Холодильник гудел. Старый Bosch, который они купили на вторичном рынке, когда въехали в эту квартиру четыре года назад. Он гудел всегда – басовитый, неровный, с хрипотцой на каждом третьем цикле компрессора. Маре слышала в нём тёмно-коричневый, почти шоколадный гул – тёплый, несмотря на то что внутри холодильника было плюс четыре. Тобиас, наверное, слышал просто шум. Или не слышал вовсе – он умел отключаться от фоновых звуков так, как ей было недоступно. Профессиональное: музыкальный терапевт учится слышать главное и отпускать остальное. Маре – наоборот. Маре слышала всё и не могла отпустить ничего.

Минуты шли.

Она не считала их, но тело вело свой счёт: по тому, как затекала левая нога, поджатая под стул; по тому, как менялся свет фонаря – не менялся, конечно, но глаза привыкали к темноте, и жёлтое пятно на снегу становилось ярче, словно наливалось изнутри.

Тобиас дышал.

Медленно. Осознанно. Как будто вспоминал, как это делается – вдох через нос, пауза, выдох через рот. Она узнала технику: он сам использовал её с пациентами, когда старая женщина с Альцгеймером не узнавала дочь, или когда мужчина, бывший пианист, плакал, потому что его пальцы помнили Шопена, а голова – нет. «Дыши, – говорил Тобиас. – Просто дыши. Ты здесь». Сейчас он говорил это себе – молча, одним ритмом грудной клетки.

Маре наблюдала. Не за ним – за собой. За тем, как её внутренний атлас реагирует на то, что происходит в этой тёмной кухне, в три часа февральской ночи, между двумя людьми, которые не прикасаются друг к другу и не разговаривают.

Она видела цвет. Это было первое, что она заметила, и последнее, что она забудет.

Не синий. Не фиолетовый. Не пурпурный. Что-то между – в том зазоре, где спектр делает невидимый шаг, и глаз уже не различает, а мозг – дорисовывает. Индиго. Слово, которое она выучила в пять лет из коробки карандашей – двадцать четыре штуки, набор «Художник», и индиго был тот, которым она рисовала море ночью. Позже она узнала, что Ньютон включил индиго в спектр по мистическим соображениям – семь цветов, семь нот, семь планет – и что физически он был не нужен: синий переходил в фиолетовый и без посредника. Но Маре знала лучше. Индиго был нужен. Потому что без него оставалась дыра – именно в том месте, где ночное море перестаёт быть страшным и становится бесконечным.

Тот индиго, который она видела сейчас, был глубже любого карандаша. Густой, почти чёрный синий с пурпурным отливом – как если бы кто-то взял ночное небо в декабре и выжал из него весь свет, оставив только цвет. Он заполнял кухню – не физически, конечно; физически кухня оставалась темнотой, гудением холодильника и капаньем крана. Но для Маре – для тех нейронных путей, которые связывали у неё абстрактные понятия с сенсорными ощущениями – кухня была залита индиго.

Это был цвет того, что происходило между ними.

Не любовь – любовь была другой: широкой, многослойной, с переливами от тёмного красного к охре и обратно. Не сочувствие – то было голубым, прозрачным, как талая вода. Не жалость – серо-лиловая, с привкусом мела. Между ними сейчас было что-то, для чего у Маре не было слова, хотя она всю жизнь собирала слова, как другие собирают марки или монеты.