18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Эдуард Сероусов – Бессонница (страница 1)

18

Эдуард Сероусов

Бессонница

Часть первая

[ВИДЖИЛ™. Рекламный ролик AEVUM. Хронометраж 0:60.]

Тёмный экран. Голос — мягкий, мужской, без нажима.

ВОСС: Посчитайте сами. Если вам тридцать, вы уже проспали десять лет. Десять лет в темноте. Их вам никто не вернёт.

Свет. Город на рассвете — но люди уже идут, ясноглазые, бодрые, будто и не было ночи.

ВОСС: Мы научились лечить почти всё. Мы продлили жизнь вдвое. И всё это время покорно отдавали треть её — ничему. Привычке древнее нас самих.

Крупно: капсула, светящаяся изнутри мягким молочным светом.

ВОСС: Виджил — не стимулятор. Не наркотик. Это ваш собственный обмен веществ, доведённый до совершенства. Микроб-комменсал, который снимает усталость у самого истока. Никакой расплаты. Никакого долга. Просто — время.

Слоган, белым по чёрному:

ЖИЗНЬ СЛИШКОМ КОРОТКА, ЧТОБЫ СПАТЬ ТРЕТЬ ЕЁ.

ВОСС (тише): Просыпайтесь. И больше не засыпайте.

AEVUM.

За двадцать лет я выучила темноту своего города наизусть — так, как другие люди знают наизусть лица собственных детей. Своё-то я знала хуже. Лицо ребёнка меняется у тебя на глазах, а ночь остаётся ночью; в этом её милосердие и её жестокость.

В три часа я уже стояла у окна. Я всегда стояла у окна к трём — не потому что не могла лежать, а потому что лежать без сна двадцать лет учит тебя одной вещи: кровать предназначена для сна, и если сна нет, кровать становится клеткой, и лучше не давать ей этого знать. Я вставала. Я брала часы.

Часы были отцовские, механические, на потёртом ремешке, и я носила их с собой по квартире из комнаты в комнату все эти годы, как чётки. Я не смотрела, который час. Это важно понять про меня сразу, иначе ничего дальше не сложится: я не смотрела время. Время — для тех, кто спит, для кого ночь имеет длину, начало и конец. У моей ночи длины не было. Я держала часы в ладони ради тяжести и ради того, как они тикали — ровно, тупо, безразлично к тому, заснёт ли кто-нибудь в этом мире. Заводной механизм не нуждается в покое. В этом мы были родня.

Из окна моей кухни виден двор-колодец и семнадцать чужих окон. Я знала их все. Через двор и вверх — окно человека, который читал до двух; я никогда не видела его самого, только лампу под зелёным абажуром и иногда тень руки, переворачивающей страницу, и в два лампа гасла, и я оставалась без собеседника. Угловое окно на четвёртом — там до глубокой ночи дрожал синий телевизионный свет, немой и нервный, как вода на дне. Окно сестры из седьмой квартиры — она работала в смену и возвращалась в пять сорок, и в пять сорок у неё загорался свет в прихожей, горел восемь минут, ровно столько, сколько нужно усталому человеку, чтобы снять обувь, выпить воды и упасть, — и гас. Это были мои спутники. Они не знали обо мне ничего. Я знала о них всё, что можно узнать о человеке по тому, когда он позволяет себе темноту.

Темнота двора была картой, и я была единственным её картографом, потому что только тот, кто не спит, видит, как один за другим гаснут чужие окна. Здоровый человек засыпает первым и пропускает спектакль. А я смотрела каждую ночь, двадцать лет, как город складывает себя, как стихает, как один за другим люди делают то, чего я не умела: отпускают себя в темноту и доверяют ей своё сознание до утра. Я завидовала им так ровно и так давно, что зависть стала просто фоном, как тиканье часов.

В ту ночь карта была неправильной.

Я заметила не сразу — неправильность приходит исподволь, как сквозняк. Сначала просто было слишком светло. Окно человека с зелёной лампой горело, хотя давно перевалило за два, — горело ровным верхним светом, не лампой, будто там включили всё разом. Синий телевизор в углу не дрожал: экран стоял мёртвым прямоугольником, а свет в комнате был. Сестра из седьмой не вернулась в пять сорок, потому что — это дошло до меня с медленным холодом — она и не уходила; её окно горело всю ночь, я просто не сразу позволила себе это увидеть.

Я стояла и считала горящие окна, как считают пульс. Девять. Двенадцать. К четырём — четырнадцать из семнадцати, и те три тёмных были тёмными так, как бывают тёмными пустые квартиры, а не спящие.

Двадцать лет я была единственным бодрствующим человеком в этом дворе. Я знала это про себя так же твёрдо, как знала собственное имя. И вот теперь двор бодрствовал вместе со мной, весь, разом, — и это было не облегчение, не конец одиночества, которого я могла бы ждать. Это было что-то совершенно другое, чему у меня тогда ещё не было названия.

Я сжала часы. Они тикали. Где-то внизу, в светящемся доме напротив, кто-то стоял у своего окна и смотрел на меня — тёмный силуэт в освещённой раме, неподвижный, — и я знала, что он тоже не спит, и что он, в отличие от меня, не понимает почему.

Лиза вошла в кухню в четыре утра так, будто было четыре дня.

Это первое, что я в ней увидела за последние месяцы и чему перестала находить объяснение: дочь, входящую в комнату на исходе ночи без той помятости, той полусонной неприязни к свету, с какими нормальный восемнадцатилетний человек встречает четыре утра. Она была собрана. Глаза слишком ясные. На запястье ровным зелёным горело умное кольцо — то самое, в которое она смотрела чаще, чем в моё лицо.

— Ты опять, — сказала она. Не вопрос. Лёгкое презрение, отполированное до автоматизма.

— Я всегда «опять», — сказала я. — Это называется моя жизнь.

Она открыла холодильник, постояла в его свете, ничего не взяла. Голода у неё, кажется, тоже больше не было.

— Знаешь, в чём твоя проблема. — Она прислонилась к столешнице, скрестила руки; кольцо мигнуло, считывая что-то. — Ты сделала из этого личность. Бессонница, бессонница. Будто это профессия. А это просто баг. Его чинят.

— Тебя починили?

— Меня апгрейднули. — Она улыбнулась, и улыбка была настоящей, и это было хуже всего. — У меня лишние восемь часов в сутках, мам. Восемь. Пока ты тут стоишь со своими часиками и страдаешь как поэт, я живу в полтора раза дольше тебя. Я прочитала за месяц больше, чем ты за год. Я не устаю. Совсем. Ты вообще можешь это представить — не уставать?

Я могла. Я только это и могла представить. Я двадцать лет не уставала так, чтобы уснуть, и знала об этом состоянии то, чего она не знала и не хотела знать: что усталость — не враг, а дом, и человек, у которого отняли усталость, отнят у самого себя и просто пока этого не заметил. Но я не сказала ей этого. Я давно научилась не говорить Лизе того, что знаю. Каждое моё знание она слышала как упрёк, а каждый упрёк — как ещё одно доказательство, что во всём, что развалилось в нашем доме, виновата я и моя сломанность.

В этом она была не совсем неправа. Вот что делало разговоры с ней такими тихими и такими бесконечными внутри меня.

Её отец ушёл, когда ей было одиннадцать. Я не стану рассказывать это как историю про дурного человека, потому что он не был дурным; он был обычным, а обычный человек не выдерживает дома, где по ночам кто-то не спит. Сначала он вставал ко мне. Потом перестал. Потом начал спать в гостиной, чтобы мои хождения не будили его, а потом ему стало невыносимо и это — слышать сквозь стену, как другой человек живёт, пока ты лишён сознания, как он бодрствует над твоим сном, будто сторож, будто укор. Он говорил, что я смотрю на него спящего. Он говорил это так, будто я делала что-то стыдное. Я и правда смотрела. Когда не спишь рядом со спящим, начинаешь его ненавидеть и любить одновременно, и он это чувствует даже во сне, я думаю. Он ушёл к женщине, которая спала. Я понимаю его лучше, чем Лиза когда-нибудь поймёт меня.

Лиза решила, что я его выгнала своей ночью. В одиннадцать лет ребёнку нужен виноватый, иначе мир разваливается без причины, а это страшнее всего; и она выбрала меня, потому что я была рядом и потому что я действительно была причиной — не виной, но причиной, а различить эти две вещи трудно даже взрослому. С тех пор она строила себя как опровержение меня. И когда появился способ не спать вовсе, не спать гордо, не спать как сила, — она кинулась к нему, я думаю, не ради восьми часов. Ради того, чтобы перестать быть моей дочерью.

— Тебе бы тоже попробовать, — сказала она. — Хоть раз перестать быть мученицей. Восс прав. Жизнь слишком коротка.

И тут её повело.

Это длилось, наверное, секунду. Она потянулась поставить стакан, и рука вдруг пошла мимо — короткий промах, на палец в сторону, стакан стукнул о край мойки, не разбился. Лиза моргнула. На лице мелькнуло что-то, чему она сама удивилась, — не боль, а недоумение, будто пол под ногой оказался не там, где она его помнила. Кольцо на запястье коротко пискнуло и налилось из зелёного в жёлтое.

— Что это было, — сказала я. Тихо. Я двадцать лет читаю чужие тела по ночам; я увидела этот промах целиком, до дна.

— Ничего. — Она уже глушила кольцо, прижав пальцем, не глядя. — Дёрнулась. Засиделась за компом. — Она поставила стакан ровно, демонстративно ровно. — Не делай такое лицо. У тебя всегда такое лицо, будто кто-то умер.

Жёлтый огонёк под её пальцем погас. Она вышла, и шаг был обычный, и я почти убедила себя, что мне показалось, — я, которая никогда ничего не путала в темноте.

Когда город спал, у меня были ночные люди.

Их было немного — горстка имён на форуме, который не менялся годами, для тех, кому ночь досталась как болезнь, а не как праздник. Мы не лечились друг у друга; от настоящей первичной инсомнии не лечатся, её носят. Мы просто были рядом в те часы, когда быть рядом больше негде. Кто-то писал в три, кто-то в полпятого, и всегда кто-то отвечал, потому что у нас не было синхронности сна, разделяющей нормальных людей по разным берегам суток. Мы все были на одном берегу. На тёмном.