Эдуард Лукоянов – Отец шатунов. Жизнь Юрия Мамлеева до гроба и после (страница 78)
Ответ на эти вопросы и сомнения, пожалуй, прост: несмотря на шум и гам со всеми этими Южинскими кружками, Клубами метафизического реализма, политическими сектами, росшими вокруг всех этих кружков и клубов, после смерти Мамлеев оказался абсолютно одинок. Льстецам в литературных погонах даже не плевать на его могилу, он им попросту безразличен, а выступать им с руки, лишь когда очередному московскому издательству на очередной волне великорусского ресентимента приходит мысль переиздать Мамлеева с припиской о том, что у него все написано про Россию, ее особый путь и особую же волю к смерти и небрежение жизнью. Вот же она – мещанская квинтэссенция русского духа, о которой Лимонов как раз по мамлеевскому поводу говорил, что в России важны лишь две вещи: сколько людей придут на крестины и сколько – на похороны. Судьба Юрия Витальевича сложилась так, что на все его торжества приходили все, но при этом никто. Обладатель фантомной славы, сам он в итоге сделался фантомом, призраком, которого приходится уважать из суеверия, шалости или игры, а не от настоящего трепета – так дети вызывают Пиковую даму, чтобы весело напугаться, на следующий день рассказать другим о своих мистических успехах, а потом спокойно забыть, отвлекшись на другую фантазию. Его многочисленных „учеников“-эпигонов никто не знает и потому не зовет в „большую литературу“, ну а для „настоящих“ литераторов он просто один из множества писателей, фамилии которых начинаются на букву „М“, единица в статистике написанного, отредактированного, опубликованного и общими усилиями возведенного в пантеон, да и то на правах если не объекта насмешек, то чего-то в таком роде. Это весьма печально. К тому же место еще такое гадкое – этот Дом Ростовых. Хорошо бы устроить здесь пожар, чтобы он сгорел дотла, но, наверное, надо тоже что-то сказать, раз уж пришел».
Я направился к сцене, где меня тут же кто-то наспех представил – кажется, это был сам Вороновский. Взглянув на аудиторию, я обнаружил, что никакая это не шипящая одержимая масса, а самые обыкновенные люди, которые пришли скоротать вечер так, как посчитали нужным. Вообще, самое страшное в каннибалах не то, что они едят человечину, а то, что, если взглянуть на них под определенным углом, они кажутся милейшими людьми.
Так что гневная тирада моя тут же стерлась из головы, пришлось спешно думать над новой. Взгляд мой остановился на женщине в мусульманском платке, которая, как мне показалось, ждала моих слов сильнее остальных. С полминуты я подумал, делая вид, что пытаюсь справиться с микрофоном, а затем сказал:
– Мамлеев был метафизическим шахидом.
Я сам не понял, почему я это сказал и зачем, но публика оживилась: кто-то вздрогнул, кто-то засмеялся – скорее невротически, чем от души. Чтобы разобраться в том, что я только что сказал, я повторил:
– Повторю: Мамлеев был не кем иным, как метафизическим шахидом. Цок!
Теперь я удивился уже не столько своей причудливой мысли, сколько тому, что издал цоканье. Никогда прежде не замечал я за собой подобной привычки и даже не мог понять, что именно издало в моем рту столь неприятный звук, прошедший через провода микрофона и вышедший через колонки, которые эхом разнесли это «цок» по всему залу, где когда-то танцевала Наташа Ростова.
– Юрий, цок! Мамлеев, цок! – все говорил и цокал я, – был человек, цок! героический. Вся его жизнь, цок! была героическим подвигом, цок! Его подвиг, цок! заключался в том, цок! что он просто присутствовал, цок! в этом мире, который не был предназначен для его, цок! существования… цок! В Мамлееве, цок! каждый видит свое, цок! Карлик видит в нем карлика, цок! титан видит в нем, цок! титана, православный, цок! православного, сатанист – сатаниста, цок! Мамлеева, цок! лично очень легко представить себе, цок! с повязкой, цок! на голове, цок! на которой написана шахада, цок!
Дальше меня понесло в какие-то совершенно экстремистские дали, поход в которые я уже и не вспомню, потому что все мысли мои посвящены этому сюрреалистическому цоканью и его происхождению. С того дня минул уж год, я обошел многих врачей – всех доступных невропатологов, психиатров и психологов, – но все они лишь разводили руками в недоумении. Все специалисты как один говорили, что мне нужны лишь тишина и покой, смена обстановки и хороший сон. Я пил всевозможные таблетки и отвары, я уехал на месяц в горы, где ничто не тревожило мой слух, кроме шепота трав и стрекота зайца, а спал я как убитый под нездешними звездами, которые никогда прежде не видел такими многочисленными и спокойными. Ничто мне не помогло.
Ни стоматолог, ни ЛОР не обнаружили в моей ротовой полости никаких аномалий, однако последний из посещенных мной врачей всерьез обеспокоился моим состоянием. Он сказал: с этим надо что-то делать, иначе ты процокаешь всю жизнь, а может, даже после смерти голова твоя, уже лишенная духа, продолжит все так же цокать, тем самым тревожа других мертвецов на погосте, где закончатся твои мирские дела. «Поэтому я бы на твоем месте предпочел кремацию», – заключил он и на всякий случай перекрестился.
Приложение. У Горичевой
Изрядно одутловатый и даже опухший от нехватки сна и питания Анцетонов провалился в поезд, только прибывший на станцию Сен-Дени. На второй месяц жизни в предместьях Парижа его начало пугать смешение французской, арабской, берберской и иной, попросту неразличимой человеческой речи. От мужского, женского, фермерского и рабочего многоголосия он укрылся наушниками, в которых басовитый голос утробно декламировал и полупел: «А по граду Сарь ходит псарь-косарь. Подымает косу босу, как собачью плеть. Ей в земле с того покосу долго не истлеть». Певца этого Анцетонов не раз видел своими глазами: впечатляющее двухсоткилограммовое тело его было непременно облачено в рясу опричника, на которую ушло метров десять черной мешковины, а рыжая косматая борода вечно торчала в разные стороны замысловатыми веревками. К горлу пассажира парижского метрополитена подступил печальный ком осознания того, что он заметно пережил этого могучего безумца, который теперь пел о псаре-косаре прямо в его бессонную голову.
Оглядываться по сторонам Анцетонов давно отучился. Вместо этого он нырнул глазами в открытую почти наугад книгу – мягкая обложка, офисная бумага, по-русски крупные буквы русских слов:
Это был только лишь эпиграф, но его Анцетонов перечитал пять или шесть раз, дивясь тому, как ясно изложены в этом абзаце мысли, которые он долго мыслил и чувствовал, так и не сумев их сформулировать. «Только мы Царя не знаем, не хотим и не желаем, и встречаем долгим лаем, как и встарь», – допевал будто из совсем другой, настоящей жизни Олег Фомин-Шахов. «Или его звали Шаховский?» – подумал Анцетонов.
В задумчивости он поднял глаза и рассеянно взглянул на сидевшего напротив араба неопределенного возраста – то ли ребенок, то ли подросток, то ли такой же человек, как Анцетонов, почти что средних лет. Поежившись от неудовольствия, он возвратился к чтению: