18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 45)

18

Полные пылкой радости от совершенной покупки, мы возвращались домой, и даже по спинам этих трех женщин можно было судить о том, как они счастливы; время от времени тетушка поворачивала ко мне голову и, улыбаясь, говорила: "Смотри, Эдмон, не разбей!"»

Эти воскресенья, конечно, сделали меня тем любителем редкостей, каким я всегда был и каким останусь на всю жизнь.

Но я обязан тетке не только любовью к искусству, малому и великому, но и самой моей любовью к литературе. Тетка моя была женщиной трезвого ума, воспитанного, как я уже говорил, на серьезном чтении, и ее речь, при самом милом, самом женственном голосе, была речью философа или художника, выделяясь из буржуазного языка окружающих меня людей, глубоко действовала на мое сознание, интригуя и пленяя его.

Помню, как она высказалась по поводу какой-то книги непонятной мне фразой и фраза эта долго хранилась в моей детской памяти, занимала мой мозг, заставляя его работать. Мне даже думается, что я услышал от нее впервые, гораздо раньше, чем это сделалось общеупотребительным, слова «субъективный» и «объективный». Уже тогда она научила меня любить выражения изысканные, образные, слова яркие, подобные, по прекрасному сравнению Жубера, «зеркалам, в которых мы видим нашу мысль», и это со временем сделало из меня страстного любителя всего написанного хорошо.

Бедная тетушка! Я вижу ее несколько лет спустя после продажи домика в небольшом деревенском доме, снятом на скорую руку во время ее болезни в окрестностях города. Дом был презабавный – с зубцами на крыше, лепился к большой стене с садиком в углублении, как в колодце.

Было утро. Тетушка еще не вставала. Флора, старая горничная с бородавкой на носу, всегда ходившая вприпрыжку, когда в доме бывало неладно, сказала мне, что ночь прошла нехорошо. Едва поцеловав меня, тетя сказала горничной: «Дай мне платок». И я заметил, что та подала ей платок, уже служивший ей ночью: он был весь в крови, и тетушка старалась спрятать его в своих исхудалых руках. И я вижу ее снова – перед отъездом в Рим, на улице Тронше, в неясных очертаниях, как бы стушеванною, в тумане от запахов лекарственных трав.

6 декабря, вторник. Одна моя приятельница, которая лечится у Грюби, передавала мне следующий рассказ старого венгерского доктора о Гейне.

Грюби позвали на консилиум вместе с другими докторами, к глазному врачу Сителю, чтобы подать мнение о болезни глаз у Гейне, который в то время еще не был тем знаменитым поэтом, каким сделался впоследствии. Грюби приписывал эту болезнь начинавшемуся расстройству спинного мозга и предложил лечение, но так как большинство было против, его не послушали.

Прошло лет десять или двенадцать. К Грюби опять явился доктор и привез его к Гейне. Отворяя дверь, проводник доктора Грюби сказал больному:

– Я привез вам спасителя!

А Гейне, обратившись к нему, воскликнул:

– Ах, доктор, зачем я вас не послушался!

Трудно было Грюби скрыть свое впечатление, когда он увидел вместо молодого и сильного мужчины паралитика, почти слепого, лежащего на ковре, прямо на полу.

Однако Гейне, несмотря на все свои страдания, сохранил бойкое и живое остроумие. И когда Грюби подверг его очень подробному исследованию, он спросил:

– Надолго меня еще хватит?

И Грюби отвечал:

– На очень долго.

Гейне живо возразил:

– Хорошо, только не говорите моей жене.

Перед уходом, желая уяснить, до какой степени дошел паралич мускулов рта у больного, Грюби спросил его, может ли он свистеть. Поэт, пальцами приподнимая себе безжизненные веки, проговорил:

– Не могу, даже на лучшей пьесе Скриба!

1893

31 января, вторник. Сегодня мне хотелось бы ответить на статью моего приятеля Бауэра[151], метившего, кажется, в мое предисловие к комедии «Долой прогресс», где я высказываюсь против скандинавского и славянского влияния на наш театр, но я чувствую себя слишком плохо, чтобы писать статью.

Я хотел бы возразить на слова Бауэра о том, что французский театр вдохновлялся греческой трагедией, латинскими комедиями и испанскими пьесами и что ту же пользу принесет французской сцене и северное вдохновение. Я хотел бы возразить, что вдохновения греческие, латинские и испанские были вдохновениями родственными, исходящими из одной семьи с нами. Я хотел бы напомнить Бауэру, как однажды в разговоре с Золя, Доде и Тургеневым о смерти мы коснулись того особенного тумана, свойственного северным умам, того «славянского тумана», по выражению Тургенева, про который он говорил: «Этот туман спасает нас от логики нашей мысли, от преследований дедукции». Но дело в том, что туман этот находится в полном противоречии с произведениями нашего театра, который весь – ясность, логика и ум!

На утверждение, что натуралистический театр погиб от того, что выводил характеры исключительные, я хотел бы смиренно заметить, что масса шедевров, таких как «Дон Кихот», «Вертер», «Племянник Рамо», «Опасные связи» и пр. – описывают личностей исключительных, которые созданы гениальными писателями и находят через пятьдесят лет толкователей, превращающих эти исключительные характеры в типические.

Я хотел бы также спросить, как он думает: смотрят ли нынче действительно в Норвегии на ибсеновских героинь как на типы норвежских женщин? Думает ли он, что трехактная пьеса «Фрекен Юлия» была бы сыграна, если бы Стриндберг был француз? А затем ему следовало бы признаться – ему, единственному защитнику революции в театре, – что всё, что дозволено иностранцам, не дозволено нам, что критика запрещает нам создавать театр возвышенный, философский, оригинальный, который превосходит театр, замкнувшийся на жизни современной буржуазной семьи.

26 мая, пятница. Грустно в мои годы уезжать из дома. Надо думать о возможности внезапной смерти и оставлять распоряжения.

Сегодня утром в мой кабинет вошли Жеффруа и Каррьер[152] с громадным букетом полевых цветов. Они поздравляют меня в мой 71-й год рождения. Внимание этих двух сердечных друзей меня тронуло.

После обеда была у меня госпожа Сишель и предложила, самым любезным образом уход за мною ее сына в Виши – на неделю-две[153].

28 мая, воскресенье, Виши. Доктор Фремон выслушивает меня и, и тщательно щупая, находит у меня в боку мою печень (не слишком объемистую, по его словам), этот больной орган, который независимо от меня инстинктивно сокращается и оберегает себя от прикосновения и выслушивания.

Грустно опять быть здесь, где мой брат был уже так болен; ходить одиноко под сводами бледных платанов, от которых старый парк с гуляющими по нему больными с их желтыми лицами кажется меланхолическим преддверьем чистилища.

13 июля, четверг. Доде говорит мне о слабости, наступившей у него после трехдневного желудочного приступа, и я отвечаю, что боль, конечно, требует большей затраты сил, чем любое физическое упражнение; что, может быть, со временем изобретут прибор, которым можно будет определять количество сил, израсходованных на приступ печени или на ревматические страдания, и тогда удивятся той сумме энергии, которую уносит какая-нибудь острая болезнь.

16 июля, воскресенье. Внутреннее удовлетворение, счастливая полнота жизни после труда – переделки в пьесу первой части «Актрисы». После лености болезни, после целых месяцев болезни, это какое-то воскрешение мыслящего существа от долгой каталепсии.

17 августа, четверг. Говоря о женщинах сегодня утром, Доде сказал: «Можно было бы написать нечто любопытное о вдовстве женщин, когда уже прошло у них самое горе. Это большей частью период избавления, когда они снова чувствуют себя свободными и вступают в свои права. И среди этих чувств воздвигается у них в душе памятник, созданный из множества иллюзий относительно их прошлого, так что даже женщины, не бывшие счастливыми в замужестве, воображают, что любили своего тирана, и поют ему хвалу.

Но в то же время встречаются женщины, слишком угнетенные замужеством, которые, и освободившись, не в силах уже отделаться от прежнего рабства».

28 октября, суббота. Ах, печень моя становится, наконец, несносною. Через каждые два-три дня – по припадку, неизвестно от чего, отвращение к пище, потливость каждое утро, и желчь, поминутно разливающаяся по лицу.

5 ноября, четверг. После обеда Леон Доде начинает вдруг, со свойственным ему увлечением, провозглашать, что Вагнер – гений выше Бетховена, и, горячась всё больше и больше, доходит до того, что объявляет Вагнера гением одной величины с Эсхилом, ставит его Парсифаля рядом с Прометеем.

На это отец ему возражает, что в области нечленораздельной речи, каковой можно назвать музыку, Вагнер подарил его ощущениями, подобных которым не давал ему ни один композитор, но в области речи членораздельной, то есть в литературе, он знает людей, стоящих несравненно выше него, между прочими – хотя бы Шекспира.

Тогда Роденбах, который присутствует здесь же, говорит – и говорит он сегодня вечером великолепно, – что настоящие великие люди независимы от моды, от восторгов, от эпилептических маний известного времени; превосходство Бетховена в том, что он говорит мозгу, тогда как Вагнер действует только на нервы; что из музыки Бетховена вы выносите чувство ясного спокойствия, тогда как после Вагнера вы разбиты, как будто боролись с морскими волнами во время сильной бури.