Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 44)
Вижу ее снова в день масленицы, когда каждый год она устраивала пирушку для детей родственников и для их маленьких приятелей и приятельниц и когда весь этот маленький мир швейцарок, рыбачек, маркитанток, арлекинов, матросов и турок наполнял своей шумной веселостью тихую квартиру на улице Капуцинов. Только в этот день веселье этого детского карнавала окружало ее и отражалось и на ее лице прелестным сиянием.
Я вижу ее снова в те годы, когда, отказавшись от света, никуда уже не выезжая, она сделалась прекраснейшим репетитором моего брата. Вижу ее в старомодной спальне, уставленной фамильной мебелью; вижу в маленьком кресле возле моего брата, который готовит уроки. Головы его почти не видно из-за старинного бюро красного дерева, сам он сидит на толстом томе, на котором сидел все время, пока был маленьким.
Она, моя мать, держит в руках книгу или вышивание, но скоро опускает их на колени и замирает в мечтательном созерцании перед красавцем сыном, уже получавшим награды на конкурсах коллежа, перед обожаемым своим любимцем, наполнявшим веселостью и остроумием дома друзей, куда она его возила.
Я вижу ее, наконец, мою бедную мать, на смертном одре, в ту минуту, когда на лестнице раздается шум тяжелых башмаков сельского кюре, соборовавшего ее; вижу, как она, уже не в силах говорить, кладет в мою руку руку брата, с незабываемым взглядом матери, измученной тревогою о том, что станется с молодым сыном, оставляемым при самом вступлении в жизнь на произвол своих страстей и не вступившем еще на определенный жизненный путь…
Мне случается иногда, когда я прохожу по Рю де ла Пе, видеть эту улицу не такой, какова она теперь: я ищу под именами, изглаженными из моей памяти, лавки и магазины, которые были на этом месте лет пятьдесят-шестьдесят тому назад. И удивляюсь, что там, где теперь ювелир Раво и парфюмерный магазин Герлена, нет больше английской аптеки, которая помещалась справа или слева от больших ворот, помеченных № 15. Над аптекой, в первом этаже, находилась и находится до сих пор большая квартира, где жила моя тетка.
Глаза мои сохранили о ней далекое воспоминание – память о ее пышных волосах, окружавших сиянием ее выпуклый перламутровый лоб; о ее глубоких, мечтательных глазах с темными полукружьями; о чертах ее тонко высеченного лица, которым чахотка сохранила на всю жизнь нежность молодости; о ее худощавой груди под свободно ложившимися складками материи; о строгих линиях всей ее фигуры; наконец, о красоте ее души, которую я в романе немного сбил и перемешал с красотою госпожи Бертло.
Я должен, однако, сказать, что несколько суровый вид этой женщины – ее серьезный взгляд, меланхолическая важность, которой она себя окружала, внушали мне, когда я был еще совсем маленьким, некоторый страх: мне бывало не по себе возле нее, в ней было мало земного, жизненного.
Из квартиры, где я в первый раз увидал тетку, я помню только одно: ее уборную с бесчисленным множеством хрустальных флаконов, на которых утренний свет отражался отблесками сапфира и аметиста и от которых мое молодое воображение, под влиянием только что прочитанного «Алладина», уносилось вместе со всем моим существом в сад, где все плоды из драгоценных камней. Помню, как я – не знаю, при каких обстоятельствах – ночевал две или три ночи у тетки, и то чисто физическое наслаждение, какое я испытывал в этой уборной с волшебными лучами, моя себе руки до локтей миндальным молоком – умыванием, бывшим в моде у изящных женщин поколения Луи-Филиппа.
Спустя несколько лет тетка моя поселилась во втором этаже углового дома на площади Вандом, в прекрасной старинной квартире, стоившей, черт возьми, кажется, не меньше 1800 франков. В веселой гостиной с видом на площадь тетка всегда читала – под портретом, во весь рост, ее матери, портретом, напоминающим ее сестру – светскую даму. Это одна из лучших картин Грёза, которые я знаю, где под грациозной живостью французского мастера чувствуется плавная скоропись Рубенса. Художник, дававший ей уроки, когда она была еще барышней, представил ее, уже замужнюю, со всей тонкостью ее красивого личика, ее изящной фигуры, стоящей спиною к клавикордам, на которых одна ее рука берет аккорд, в то время как другая держит апельсин с тремя зелеными листиками – без сомнения, в память ее пребывания в Италии во времена дипломатической карьеры в этой стране ее мужа.
Когда вы входили в гостиную, у читающей медленно поднимались веки, точно она выплывала из своего чтения, как из пучины. Когда я стал постарше, понемногу прошла застенчивая боязливость, которую я раньше испытывал около нее. Я начал привыкать к ее серьезной улыбке и, не умея объяснить себе почему, после часов, проведенных у нее, уносил с собою в коллеж на всю неделю впечатления более глубокие, более прочные и пленительные, чем те, которые давали мне где-либо в другом месте.
В этой второй квартире я помню, как сквозь сон, обед, на котором присутствовала Рашель в самом начале ее успехов, Андраль, врач моей тетки, брат ее с женой, моя мать и я, – обед, во время которого талант великой актрисы принадлежал только нам и я чувствовал себя очень важным и очень гордым в числе других гостей.
Но этот обед происходил зимою, когда я бывал у тетки только по праздникам, на несколько часов, между тем как летом месяц каникул становился целой эпохой, когда моя маленькая жизнь с утра до вечера близко соприкасалась с ее жизнью. В то время тетка владела в Менильмонтане целым небольшим дворцом, пожалованным герцогом Орлеанским какой-то из знаменитых
Но любимым моим местом в этом доме был разрушенный театр, к тому времени уже превратившийся в сарай для садовых орудий: зал с провалившимися сидениями, как в церквях древней Италии, под открытым небом. Там я садился на расшатанные камни и по целым часам смотрел в черное углубление сцены – на пьесы, разыгрывавшиеся в моем воображении.
В этом герцогском доме проводили вместе лето три невестки: моя тетка, жена ее брата, нынешнего посланника у папы, и моя мать.
У моей тетки не было презрения к ребенку, к мальчишке, коль скоро она замечала в нем признаки умственных способностей. И там, в деревне, она позволяла мне почти весь день быть с нею, давала разные маленькие поручения, брала меня с собою в сад, и я носил за ней корзину для цветов, которые она всегда сама выбирала для ваз в гостиных, забавляясь моими «отчего!» и удостаивая их серьезных ответов.
Я держал себя немного отстраненно, как бы охваченный каким-то набожным благоговением по отношению к этой женщине, казавшейся мне существом иного порядка, чем прочие мои родственницы. Своей осанкой, манерой говорить, обращением, выражением лица, ласковой улыбкой она завоевывала надо мной такую власть, как никто, никто другой. Случалось так, что моя мать, не доверяя своему собственному авторитету, когда я совершал какой-нибудь проступок, просила ее побранить меня, и тетка немногими надменно-презрительными словами до того смущала меня – никогда притом не вызывая во мне инстинктивного ропота мальчугана, чувствующего себя виноватым, – до того смущала, что я из-за незначительной провинности испытывал настоящий стыд. Впрочем, чтобы лучше показать эту женщину и – повторяю – влияние, которое она имела на меня, вот описание одного воскресенья в Менильмонтане, взятое из «Дома художника».
«К двум часам дня три женщины в светлых муслиновых платьях, в прюнелевых туфельках с лентами, охватывающими лодыжку, как на рисунках Гаварни из журнала "Мода", спускались вниз по дороге, направляясь в сторону Парижа.
Прелестное трио составляли эти женщины: тетушка со своим смуглым лицом, светящимся душевной красотой; ее невестка – белокурая креолка с лазоревыми глазами, бело-розовой кожей и ленивой томностью во всем теле; моя мать, с таким нежным лицом и маленькими ножками.
Они доходили до бульвара Бомарше и Сент-Антуанского предместья. В эти годы моя тетушка была одной из четырех-пяти жительниц Парижа, влюбленных в старину, в красоту прошлых веков – венецианский хрусталь, статуэтки из слоновой кости, мебель с инкрустацией, генуэзский бархат, алансонские кружева, саксонский фарфор. Мы приходили в антикварную лавку в тот час, когда хозяин собирался пойти пообедать в какой-нибудь закусочной близ Венсенского леса, и ставни были уже закрыты, а дневной свет, пробиваясь сквозь полуоткрытую дверь, терялся во тьме среди нагроможденных вещей. И в этом полумраке, в смутном и пыльном хаосе, три прелестные женщины вели лихорадочные, торопливые раскопки, шурша, как суетливые мышки в куче обломков. Они забирались в самые темные закоулки, немного опасаясь запачкать свои свежие перчатки, и кокетливым движением, кончиком ноги, обутой в прюнелевую туфельку, слегка подталкивали к свету куски позолоченной бронзы или деревянные фигурки, сваленные в груду наземь у стены. И всегда в завершение этих поисков – какая-нибудь удачная находка, которая вручалась мне, и я нес ее, словно святые дары, устремив глаза на носки башмаков, ступая осторожно, чтобы не упасть.