Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 47)
1895
У Малларме действительно обворожительная, остроумная речь; ум не злой, но до некоторой степени насмешливый. Говорят про статью Стриндберга – о более низкой ступени развития женщины, – основанной на изучении чувств, вывод которой неоспорим относительно вкуса и обоняния. По поводу этой «низшей ступени» я привожу наблюдение из одной медицинской книги, где говорится, что у мужского скелета всегда есть какая-то индивидуальная черта, чего нет у женских: женские скелеты как будто изготовляются гуртом.
Совсем уже под конец вечера Доде говорит мне со своего места:
– На обеде в прошлую пятницу Шарпантье ничего не говорил вам?
– Нет.
– Наверно? Ничего не говорил?
– Нет, честное слово!
Доде встает, садится подле меня и говорит мне почти на ухо:
– Не следовало бы мне говорить вам, но так как Золя не сдержал слова у госпожи Шарпантье, несмотря на наше обещание никому ничего не говорить, то и я могу сказать вам. Итак, президент республики, вследствие обмена двух кавалерских орденов, получил для вас офицерский, и Пуанкаре хочет председательствовать на банкете, чтобы вручить его вам. Должен вам сказать, что Золя вел себя превосходно, очень горячо взялся за дело, сам предложил, один, отправиться к министру, но я не захотел, и мы были вдвоем.
Затем следует пресмешной рассказ о том, как Золя и Доде представлялись в министерстве, как Золя захотел нести шляпу Доде, чтобы тот мог опираться и на трость, и на его руку, и как он произносил свой спич, держа в руках обе шляпы.
Да, я испытал бы более глубокую радость, если бы мог видеть одну из двух моих пьес сыгранною талантливыми актерами.
Перечитывая «Голуа», которую бегло просматривал утром, я нахожу заметку, где говорится, что мой банкет, может быть, отложится по случаю смерти одного из членов комитета. Надеюсь, что этого не произойдет. Жизнь постоянно между руганью и похвалами приводит меня в нервное состояние, от которого я желал бы поскорее отделаться, что позволит мне спокойно засесть за корректуру восьмой части «Дневника» и за новую мою книгу.
Сегодня вечером на улице Берри встречаюсь с организаторами моего банкета, с Эредиа, который будет говорить вместо Коппе, заболевшего бронхитом, и Ренье, который будет говорить от имени молодежи[158]. А затем мне сообщают, что у Пуанкаре грипп, и спрашивают, желаю ли я после всех высказанных в газетах сомнений, чтобы банкет состоялся послезавтра. Ничего не знаю, но весь этот банкет уже надоел мне до смерти, и осталось одно только раздраженное желание, чтобы это кончилось, кончилось поскорее.
Вхожу сегодня вечером к Доде и говорю:
– Я вам очень благодарен за то, что вы объявили в «Фигаро», что, несмотря на всё, банкет состоится.
– Значит, вы не видели Жеффруа, – прерывает меня Доде. – Всё изменилось. Сегодня утром появилась такая статейка… И вдобавок, я получил письмо от Катюлля Мендеса, который находит, что неприлично пировать в такой день… Наконец Клемансо, сопровождаемый господином Жеффруа, пришел просить, и очень красноречиво, чтобы отложили… Как быть? Я упирался до трех часов, но потом побоялся, что вас выпотрошат, и объявил, что по вашей просьбе банкет откладывается.
Черт возьми! Вот несчастный банкет! Я нахожу, в сущности, что откладывается он в угоду действительно преувеличенных требований. Как! по случаю смерти какого-то господина, с которым я встретился один раз в жизни на обеде редакции «Эко де Пари», банкет мой не может состояться на другой день после его смерти! Но нынче, когда по городу ходит инфлуэнца, кто знает, не умрет ли до будущей недели еще какой-нибудь член комитета! Ах, если бы это был реакционер, а не республиканец!
Сегодня вечером я нахожу Доде озабоченным; через некоторое время он наконец высказывается. Он говорит, что еще находится под впечатлением известия, что Коппе болен воспалением легких и что вчера он был «совсем плох», по выражению консьержа. Добрый мой друг боится, что банкет еще раз отложится. К счастью, сегодняшние известия лучше. Но я не могу удержаться от слов: «Теперь уж лучше не откладывайте, разве по причине вашей собственной смерти, или я отказываюсь от банкета!»
Затем Тудуз описывает мне суматоху, произведенную в прошлую пятницу в ресторане отсрочкой банкета. В тот день у них было больше ста звонков; прислуге буквально некогда было есть.
После визита бебе я развертываю газету и приятно поражен, читая статью Дрюмона – вроде тех, какие он писал в то время, когда мы были друзьями. Он также присоединяется к тем, кто будет меня приветствовать.
Затем потянулись бесконечные часы дня, в конце которого вас ожидает что-нибудь волнующее: и невозможность оставаться дома, и потребность пройтись – а глаза ничего не видят, и ноги не знают, куда идти.
У входа – громадная толпа и такой беспорядок, что Шолль, прождав сорок минут на лестнице, теряет терпение и отказывается от банкета. Наконец, назло гарсону, который не хочет меня впускать, я пробираюсь в верхнюю гостиную, в то время как Доде уселся внизу в банкетном зале.
Меня встречают горячими, пылкими рукопожатиями. Одна из этих рук – рука Лафонтена – подает мне букетик фиалок, с карточкою его жены, на которой написано: «Анриетта Марешаль, роль игранная в 1865 году»[159].
Идем к обеду; спускаясь одним из последних, на первом повороте лестницы я останавливаюсь, пораженный красотой и величественным видом этого высоченного, в два этажа, великолепно освещенного зала с искусно расставленными столами на триста десять кувертов, заполненного веселым шумом рассаживающихся гостей.
Слева от меня сидит Доде, а справа министр (все еще с гриппом), который любезно говорит мне, что отказался вчера от обеда у президента, чтобы поберечь здоровье на сегодня. Подают десерт. Франц Журден[160] встает и читает депеши из Бельгии, Голландии, из Германии, между которыми есть две строчки от Георга Брандеса: «Все скандинавские писатели будут со мною сегодня, когда я воскликну: „Слава инициатору!“»[161]
Среди этих депеш попадается и привет одного садовода из Гарлема, желающего окрестить моим именем новый сорт гиацинта. А также письма и депеши от друзей-писателей, которые не могут присутствовать на банкете.
Затем министр начинает говорить речь, такую речь, какую никогда не произносил ни один министр, награждая писателя орденом. Он здесь как министр, а чуть ни со смирением, как милости, просит от имени правительства, чтобы я принял орден.
Оставляя в стороне мою персону, недурно будет констатировать, что до сих пор люди из правительства обыкновенно свысока вручали ордена писателям и художникам и что на этот раз они впервые как бы считают за честь дать орден одному из них. Впрочем, невозможно было вложить больше тонкой похвалы, больше почтительной, нежной дружбы в эту речь настоящего ученого, от которой, признаюсь, я на одну минутку даже прослезился.