Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 48)
Затем следует речь Сеара, трогательная речь о старых временах и наших литературных сношениях. Затем изыскано литературная речь Ренье. После Ренье говорит Золя, который великодушно сознается, что он как писатель и нам кое-чем обязан и что, готовясь писать «Рим», он вспоминает «Госпожу Жервезе».
После Золя Доде говорит как друг, нежно и растроганно:
– Мы пили за знаменитого мужа, за Гонкура – романиста, драматурга, художественного исследователя. Мне хочется выпить за друга, за верного и любящего товарища, за того, кто был добр ко мне в очень тяжелые минуты. Выпьем за Гонкура в частной жизни, каким его знают некоторые из нас, сердечного и кроткого, снисходительного и наивного, хотя обладающего зоркими глазами, неспособного на низкую мысль, на ложь, даже в гневе…
Тогда встаю я и говорю:
– Господа и любезные собратья по искусству и литературе! Я не способен связать десяти слов в присутствии десяти человек, а вас здесь более, господа! Итак, я могу только благодарить вас немногими короткими словами за ваше дружеское сочувствие и сказать вам, что этот вечер, которым я обязан вам, вознаграждает меня за многое жестокое и горькое, встречавшееся на моем литературном поприще. Еще раз: благодарю!
Идем наверх – пить кофе и ликеры, и тут меня обнимают, мне представляют людей, имена и лица которых я уже забыл, представляются итальянцы, русские, японцы. Мне кажется среди всего этого, что я вижу себя в зеркале с блаженно-глупым выражением лица, какое, вероятно, бывает во время буддийской нирваны.
Бьет одиннадцать. Я чувствую, что умираю с голода, потому что буквально ничего не ел. Знаю, что братья Доде, Баррес и молодые Гюго будут ужинать вместе, но боюсь, как старик, внести охлаждение в эту буйную молодую компанию. К тому же я надеюсь найти дома немного шоколаду, так как я просил своих женщин сделать себе угощение в ожидании меня. Но когда я прихожу, нет больше ни шоколаду, ни пирожков, все съедено.
Я вернулся домой с великолепной корзиной цветов в руках, корзиной, которая стояла передо мною во время обеда и которую я, в своем волнении, не разглядел хорошенько, заметив только записку госпожи Мирбо, пославшей мне эти цветы. Дома, потрогав и рассмотрев ее, я замечаю, что это масса букетиков, предназначавшихся для петлиц всех членов комитета! Как глупо… как глупо!..
Во-первых, два абсолютно различных темперамента: брат мой – натура веселая, задорная, экспансивная; я – натура меланхолическая, мечтательная, сосредоточенная. И факт любопытный – два мозга, получавшие от столкновения с внешним миром впечатления совершенно одинаковые. В тот день, когда мы перешли от живописи к литературе, брат мой, признаюсь, был уже более опытный стилист, лучше владел фразою, был, словом, более писатель, чем я. А я имел перед ним то преимущество, что лучше видел и, в общей массе вещей и существ, еще не разобранных и не освещенных, лучше различал то, что могло быть обращено в материал для литературы – для романа, повести, пьесы.
И вот мы начинаем писать: мой брат под влиянием Жюля Жанена, я – под влиянием Теофиля Готье; и легко узнать в роман «В 18… году» эти два плохо связанных вдохновения, которые придают нашей книге характер произведения в два голоса, в два пера.
Выходят затем: «Литераторы» (книга, изданная вторично под заглавием «Шарль Демальи»), где меньше моего: остроумие, блестящие, бравурные странички вроде тех, которые он повторил позже в «Манетт Соломон», принадлежали моему брату, а я в этой книге работал больше над архитектурою, над общим планом.
Затем появляются одна за другою биографии художников и исторические книги, написанные более или менее под моим давлением и под влиянием присущего моему уму тяготения к истине в настоящем и прошлом: произведения, где, пожалуй, главным вкладчиком был я.
В этом ряде трудов совершилось слияние, смешение наших стилей, соединившихся в один слог, очень самобытный, очень «гонкуровский»…
В братском соперничестве по поводу совершенства стиля случалось, что и брат, и я, мы оба старались отделаться от того, что нам досталось от старших: брат мой – от пестроты стиля Жанена, я – от материализма стиля Готье. И мы оба искали, стремясь вместе с тем к новизне, стиля мужественного, конкретного, краткого, на латинской основе, приближающегося к слогу Тацита, которого мы в то время много читали. А главное, нам опротивели резкие краски, к которым я раньше был несколько склонен, и мы старались в описании внешних предметов одухотворять их с помощью деталей, взятых из внутреннего мира человека.
Мало-помалу выходило так, что в написании книги брат мой стал заведывать слогом, а я – самым созданием. На него стала находить презрительная лень к тому, чтобы искать, вспоминать, выдумывать – хотя когда, бывало, ему вздумается, он находил подробности более изящные, чем я. Может быть, уже тогда, болея печенью и пользуясь водами Виши, он начинал страдать переутомлением мозга. Впрочем, ему всегда было противно слишком большое «производство», «урожай книг», как он говорил. И многие от него слышали: «Я родился для того, чтобы написать во всю мою жизнь только единственный томик в двенадцатую долю листа в духе Лабрюйера, и ничего больше, кроме этого томика».
Итак, он исключительно из любви ко мне был моим соратником до самой смерти, роняя иногда с болезненным вздохом: «Как? Еще книгу? Неужели мало мы их написали?..» Иногда, думая о той ужасной трудовой жизни, которую я ему навязал, я чувствую угрызения совести и страх: не я ли ускорил его конец?
Но хотя он и предоставлял мне всю композицию, самое сочинение книг, но оставался страстным художником слога, и я описал в письме к Золя, на другой день после смерти брата, с какой любовной заботой он следил за выработкой формы, за чеканкой фразы, за выбором слов; как он переделывал отрывки, написанные нами вместе и сперва вполне удовлетворявшие нас; как он перерабатывал их по целым часам с каким-то почти злобным упорством, здесь изменяя эпитет, там вводя в период ритм, далее переделывая оборот фразы и утомляя, растрачивая свой мозг в поисках совершенного, столь трудного, иногда даже невозможного для французского языка выражения ощущений… И после такого труда он, разбитый, молча сидел подолгу на диване в дыму крепкой сигары.
Никогда он не отдавался этому труду над слогом с бóльшим ожесточением, чем в последнем романе, который ему было суждено написать, причем, быть может, та самая болезнь, которая уже собиралась погубить его, давала ему в некоторые минуты даже религиозное упоение.
КОНЕЦ