Эдмон Гонкур – Дневник братьев Гонкур (страница 34)
Ни один из критиков, кажется, и не заметил оригинальной попытки, сделанной мною в этой книге, – попытки возбудить внимание иным путем, чем любовной страстью, ввести в роман иной интерес, чем тот, который представляют романы с самого сотворения мира.
Ну да, на меня будут нападать, меня будут отрицать до самой моей смерти, а может быть, еще и несколько лет после нее. Должен признаться, что в глубине души у меня от этого какая-то тоска, она вызывает чувство разбитости, физическое утомление, и мне хочется только спать.
1880
На этот раз он уезжает на родину с каким-то странным чувством неизвестности, которое он, как говорит, испытывал раньше, в дни молодости, на Балтийском море, когда пароход был окружен туманом и у него не было другого товарища, кроме обезьяны, прикованной к палубе.
Пока мы были одни, Тургенев начал рассказывать про образ жизни, который будет вести через шесть недель, про свой дом, про куриный бульон – единственное блюдо, которое умеет готовить его повар, – про свои беседы на небольшом балкончике, почти вровень с землею, с соседями крестьянами.
Как искусный наблюдатель и тонкий артист, он дает мне ясное представление обо всех трех поколениях современного русского крестьянства: старики – и он подражает их несвязной речи, в которой односложные слова и поговорки чередуются, никогда не приводя ни к какому заключению; сыновья этих мужиков – говоруны и краснобаи; и внуки – поколение молчаливое, дипломатичное, в котором чувствуется мощная разрушительная сила. Я заметил ему, что такие беседы, верно, очень скучны для него. Он отвечает, что нет, что бывает очень любопытно перерабатывать, в уединении и сосредоточении, всё то, что получаешь от этих безграмотных людей, у которых голова работает постоянно.
Входит Золя, опираясь на трость и жалуясь на ревматизм в бедре. Он сознается нам, что когда его последний фельетон появился в газете «Ле Вольтер», то показался ему до того отвратительно написанным, что им овладело чувство брезгливости. Он стал его переделывать, и, проработав над новым текстом целое утро, вечером сидел уже за переделкой напечатанного фельетона. И эта работа его убила, просто убила.
Наконец, является Доде со своим вчерашним успехом в «Водевиле» – успех этот буквально написан на его лице. Садимся за стол, и Золя все время повторяет, как припев, свою фразу: «Нет, придется мне изменить свои приемы! они мне кажутся изношенными… дьявольски изношенными!»
Обед начинается весело, но вот Тургенев касается в разговоре сердечного приступа, случившегося с ним недавно ночью и сопровождаемого появлением на стене, против его кровати, большого бурого пятна, которое в полудремоте кошмара показалось ему печатью самой смерти.
Тогда Золя тоже начинает перебирать всевозможные болезненные явления, которые вызывают ужасную мысль, что ему не кончить тех одинадцати томов, которые осталось написать.
Доде восклицает: «Я вот целую неделю чувствовал такой избыток жизни, что хотелось обнимать деревья! Затем, в одну ночь, без предупреждения, без всякой боли, я почувствовал во рту что-то бесвкусное, клейкое… – он делает жест, будто вытаскивает изо рта слизняк, – а за этим комком запекшейся крови потоки крови залили мою постель. Да, это был разрыв легкого. С тех пор я не могу плюнуть в платок и не посмотреть, нет ли там снова этой проклятой крови…»
И каждый по очереди рассказывает, каким образом подкрадывается к нему смерть.
И посередине этого довольно бессвязного повествования она начинает рассказывать нам про визит, который делала с ним недавно, чтобы заставить его пройтись. Визит к приятельнице, которая живет на другом берегу Сены и которая в тот день поставила в гостиной на стол нарядную розовую колыбельку, где спал ее младший ребенок. Возвращаясь домой, Флобер всю дорогу повторял: «Иметь такое маленькое существо в доме – это лучшее, что может быть в жизни!»
Утром Пуше[115] уводит меня в отдаленную аллею сада и говорит: «Он умер не от удара, он умер от эпилептического припадка. В молодости, вы знаете, с ним бывали припадки. Путешествие на Восток его, так сказать, исцелило. Шестнадцать лет их не было… Но неприятности в делах племянницы возобновили болезнь, и в субботу он умер от эпилептического припадка, от кровоизлияния в мозг. Племянница хотела, чтобы с его руки сделали слепок, – не удалось: руку свело в судорогах… Может быть, если бы я был тут и дал ему полчаса подышать, можно было бы спасти его…»
Ужасное впечатление – зайти в кабинет покойного: на столе его платок; на камине его трубка; томик Корнеля, который он читал вчера, небрежно вдвинут на полку…
Шествие тронулось. Мы взбираемся по пыльному подъему до небольшой церкви, той церкви, куда госпожа Бовари ходила исповедываться и где шалуны, которых журил кюре Бурнисьен, и теперь делают гимнастические упражнения у стены старого кладбища.
Меня раздражает на похоронах присутствие всех этих репортеров: каждый с бумажкой в ладони, куда он записывает имена присутствующих и географические названия, безбожно их перевирая.
Выходим из маленькой церкви и направляемся под палящим солнцем по нескончаемой дороге к главному кладбищу Руана. Беспечному собранию, которое находит церемонию несколько длинной, начинает улыбаться мысль о последующей пирушке. Заговаривают уже о камбале по-нормандски, о молодых утках с померанцевой корочкой; чьи-то губы уже шепчут названия известных улиц, и вот кто-то уже жмурится, как влюбленный кот…
Тем временем процессия доходит до полного запахом боярышника кладбища, лежащего высоко над городом, который окутан теперь фиолетовой тенью и похож на груду серых камней. Только гроб окропили святой водой, как все, испытывая жажду, спешат спуститься обратно в город с оживленными, смеющимися лицами.
Доде, Золя и я, мы уезжаем, отказавшись от участия в предстоящем кутеже, и возвращаемся домой, печально беседуя о покойном.
Жизнь, в самом деле, очень искусно устроена ровно так, чтобы никто не был счастлив. Ведь вот человек, который наполнил весь мир своим именем, книги которого расходятся сотнями тысяч, который из всех авторов, пожалуй, наделал больше всего шуму при жизни. Так нет же, из-за своего болезненного состояния, ипохондрического темперамента он более несчастен, более уныл и более мрачен, чем самый обездоленный неудачник!