Эдит Уортон – Сильнейшая склонность (страница 6)
Лица вокруг снова расплылись. Смутно помнилось, как сердобольная дама и мать веснушчатой девочки горячо спорили о том, что лучше — принимать несколько лекарств сразу или чередовать их: добродушная дама утверждала, что одновременный прием экономит время, а вторая возражала, что тогда не поймешь, какое средство помогло; их голоса тянулись и тянулись, точно звон колоколов на буях в тумане… Проводник подходил с какими-то вопросами, которых она не понимала, но на которые, должно быть, отвечала, раз он уходил, не переспрашивая; каждые два часа сердобольная соседка напоминала, что мужу пора принять капли; пассажиры выходили, их сменяли другие…
Голова кружилась, и она пыталась удержать равновесие, хватаясь за проносящиеся мысли, но те выскальзывали из рук, как кусты на краю отвесного обрыва, в который она словно падала. Вдруг рассудок вновь прояснился, и она живо представила, что произойдет, когда поезд прибудет в Нью-Йорк. Ее бросило в дрожь от мысли, что он будет совсем холодным и кто-нибудь догадается, что смерть наступила еще утром.
Она лихорадочно думала: «Если они увидят, что я не удивлена, они заподозрят неладное. Начнут расспрашивать, а скажу правду — никто не поверит, никто на свете! Будет ужасно…» — и твердила про себя: «Надо притвориться, будто я ничего не знаю. Притвориться, будто я не знаю. Когда они откроют занавески, я подойду к нему как ни в чем не бывало — и закричу». Ей казалось, что закричать как надо будет труднее всего.
Постепенно новые мысли, яркие и неотвязные, полезли со всех сторон: она пыталась отделить их друг от друга и обуздать, но они галдели и напирали, точно ее ученики в душном классе к концу жаркого дня, когда у нее уже не оставалось сил их утихомирить. В голове мутилось; закрался тошнотворный страх забыть свою роль, выдать себя неосторожным словом или взглядом.
— Надо притвориться, будто я не знаю, — продолжала она шептать. Слова потеряли всякий смысл, но она повторяла их машинально, точно магическое заклинание, пока вдруг не услышала собственный громкий голос:
— Я не помню! Я не помню!
Голос прозвучал пугающе громко, и она в ужасе огляделась по сторонам; но никто, казалось, не обратил внимания на ее выкрик.
Бросив взгляд вдоль вагона, она зацепилась глазами за занавески полки мужа и принялась разглядывать однообразные арабески, вытканные на тяжелых складках. Узор был сложным и путаным; она неотрывно смотрела на ткань, и от ее взгляда плотная материя стала прозрачной, и сквозь нее проступило лицо мужа — его мертвое лицо. Она попыталась отвести взгляд, но глаза не слушались, а голова словно была зажата в тисках. Наконец с усилием, оставившим ее слабой и дрожащей, она отвернулась; но все напрасно: прямо перед ней, маленькое и гладкое, висело лицо ее мужа. Казалось, оно повисло в воздухе между ней и фальшивыми косами сидевшей впереди женщины. Безотчетным жестом она протянула руку, чтобы оттолкнуть лицо, и вдруг почувствовала прикосновение гладкой кожи. Подавив крик, она привстала с места. Женщина с накладными косами обернулась, и, чувствуя необходимость хоть как-то оправдать свое движение, она поднялась и сняла дорожную сумку с противоположного сиденья. Открыла ее и заглянула внутрь; но первой вещью, на которую наткнулась рука, оказалась маленькая фляжка мужа, сунутая туда в последнюю минуту в спешке отъезда. Она заперла сумку и закрыла глаза… лицо снова было тут, повиснув между веками и зрачками, точно восковая маска на фоне красного занавеса…
Она очнулась с дрожью. Упала в обморок или уснула? Казалось, прошли долгие часы, но за окном стоял все тот же белый день, и люди вокруг сидели в прежних позах.
Внезапный приступ голода подсказал ей, что с самого утра во рту не было ни крошки. Мысль о еде вызывала отвращение, но, боясь нового приступа дурноты и вспомнив о печенье в сумке, она достала одно и съела. Сухие крошки застревали в горле, и она торопливо отпила глоток коньяка из фляжки мужа. Жжение в горле подействовало как отвлекающее средство, ненадолго притупив ноющую боль в нервах. Затем разлилось мягкое тепло, точно ее обдало легким ветерком, и роящиеся страхи ослабили хватку, отступая в окружившую ее тишину — тишину, умиротворяющую, как просторный покой летнего дня. Она уснула.
Сквозь сон она ощущала стремительный бег поезда. Казалось, сама жизнь несет ее вперед с неумолимой, сокрушительной силой — несет во тьму, в ужас, в трепет неведомых дней… И вдруг все затихло — ни звука, ни движения… Она сама была мертва и лежала рядом с ним с гладким лицом, уставившимся в потолок. Какая стояла тишина! И все же она слышала шаги приближающихся мужчин, которые должны были унести их… Она чувствовала — ощутила внезапную долгую дрожь, череду резких ударов, а затем еще одно погружение во тьму: на сей раз тьму смерти — черный смерч, в котором они оба кружились, точно листья, по диким раскручивающимся спиралям вместе с миллионами и миллионами мертвецов…
Она в ужасе вскочила. Сон, должно быть, длился долго: зимний день угас, в вагоне зажгли свет. Кругом царила суматоха, и, приходя в себя, она увидела, что пассажиры разбирают пальто и сумки. Женщина с накладными косами несла из уборной чахлый плющ в бутылке, а последователь «Христианской науки» выворачивал манжеты чистой стороной. Проводник шел по проходу со своей беспристрастной щеткой. Служитель в фуражке с золотым околышем попросил билет мужа. Голос выкрикнул: «Доставка багажа!», и послышался металлический звон жетонов, сдаваемых пассажирами.
Вскоре за окном выросла закопченная стена, и поезд нырнул в тоннель Гарлема. Поездка окончена; через несколько минут она увидит своих родных, пробивающихся сквозь радостную толпу на перроне. На сердце у нее отлегло. Худший ужас остался позади…
— Пора бы его будить, а? — спросил проводник, коснувшись ее плеча.
Он держал в руке шляпу ее мужа и задумчиво оглаживал ее щеткой.
Она взглянула на шляпу и попыталась что-то сказать; но внезапно в вагоне потемнело. Вскинув руки и пытаясь ухватиться хоть за что-нибудь, она упала ничком, ударившись головой о полку покойника.
Пеликан
Когда я впервые познакомился с ней, она была очень хороша собой: с милым прямым носиком и короткой верхней губой богини с камеи, оживленной ямочкой на щеке, расцветавшей всякий раз, когда произносилось нечто, обладавшее внешними признаками юмора, но лишенное его сути. Провидение милостиво обделило милую даму чувством юмора: малейший намек на подлинную шутку омрачал ее прекрасный взор, словно нависшая тень алгебраической задачи.
Вряд ли природа предназначала ее для «интеллектуального» поприща; но что оставалось делать бедняжке, чей муж умер от пьянства, когда ребенку едва исполнилось шесть месяцев, и чьих коралловых бус вместе с дедушкиным изданием «Британских драматургов» оказалось явно недостаточно для удовлетворения кредиторов?
Ее мать, знаменитая Айрин Астарта Пратт, написала поэму белым стихом «Грехопадение человека»; одна из тетушек была деканом женского колледжа; другая перевела Еврипида — при таком семействе участь бедняжки была решена заранее. Единственный способ расплатиться с долгами мужа и одеть малютку заключался в том, чтобы сделаться интеллектуалкой; и после некоторых колебаний относительно формы ее умственной деятельности было единодушно решено, что она станет читать лекции.
Началось все с салонных лекций. В первый раз я увидел ее у рояля, на легкомысленном фоне дрезденского фарфора и фотографий: она рассказывала гостиной, полной дам, озабоченных своими весенними шляпками, все, что, по ее мнению, знала о греческом искусстве. Собравшиеся дамы дали мне понять, что она «делает это ради крошки», и это обстоятельство в сочетании с короткой верхней губой и чарующим содействием ямочки на щеке настроило меня весьма снисходительно выслушать ее рассуждения. К счастью, в ту пору греческое искусство было еще, с позволения сказать, вполне доступным: с ним было так же просто управляться, как прогуливаться по музейной галерее мимо знакомых и милых Венер и Аполлонов. Все позднейшие сложности — архаические и архаизирующие загадки, влияния Ассирии и Малой Азии, споры об авторстве и баталии эрудитов — еще мирно дремали в недрах будущего «научного искусствоведения». В те дни греческое искусство начиналось с Фидия и заканчивалось Аполлоном Бельведерским, и ребенок мог пройти от одного к другому без малейшего риска заблудиться.
Миссис Эмиот обладала двумя роковыми дарованиями: вместительной, но неточной памятью и необычайной беглостью речи. Не существовало вещи, которой она бы не помнила — и непременно превратно; но ее хромающие факты кутались в такое количество слоев риторики, что их увечья оставались незаметными для доброжелательных слушателей. К тому же греческому ее учила та самая тетушка, что перевела Еврипида, и само звучание окончаний «-айс» и «-ойс», которые она время от времени не без ловкости роняла (тут же, разумеется, со смущением поправляясь и снисходительно искажая перевод фразы), внушало священный трепет сердцам дам, чьи познания ограничивались лишь французским — да и то если собеседник говорил не слишком быстро.
Тогда я видел миссис Эмиот лишь мельком, но несколько месяцев спустя вновь наткнулся на нее в университетском городке Новой Англии, где знаменитая Айрин Астарта Пратт восседала на вершине местного Парнаса, а меньшие музы и университетские профессора благоговейно жались у подножия священного утеса. Миссис Эмиот, вернувшаяся после смерти мужа под материнский кров (кров этот, впрочем, оставался сугубо материнским еще при жизни отца), благодаря верхней губе, ямочке и знанию греческого уже уютно устроилась в укромной ложбинке парнасского склона.