Эдит Эгер – Балерина из Аушвица (страница 31)
Мы с Белой ночуем в том самом отеле, где познакомились, когда Клара попросила его проводить меня до лечебницы. Мы с ним в первый раз остаемся ночью в одной комнате, делим одну кровать. Я силюсь вспомнить запретные слова из романа Золя «Нана», все услышанное от замужней соседки по нарам в Аушвице и еще что-нибудь, что поможет мне подготовиться к хореографии близости с мужчиной.
Мы сидим на краешке кровати, пока что полностью одетые. Одна часть души побуждает меня удрать из спальни, другая – сорвать с себя всю одежду и наконец проделать и испытать все, что до сих пор я только рисовала себе в воображении.
«Ты вся дрожишь, – говорит Бела. – Тебе холодно?» Он идет к своему чемодану и достает из него сверток, красиво перевязанный атласной лентой с бантом.
Внутри коробка, проложенная нежной папиросной бумагой, а в ней – дивной красоты шелковая ночная сорочка-неглиже. Какой расточительный подарок! Но не это больше всего трогает меня. Каким-то безошибочным чутьем он угадал, что для грядущего момента мне понадобится что-то вроде второй кожи. Вовсе не потому, что я хочу заслониться от него, скрыть свою наготу. Мне нужно совсем другое – то, что помогло бы обострить чувства, собраться с силами и духом, шагнуть в новую, еще не написанную главу моей жизни. Я иду в ванную комнату переодеться, и трепет охватывает меня, когда, надевая через голову свое неглиже, я ощущаю, как нежная ткань струящейся волной спадает мне на ноги. Правильно подобранный костюм украсит любой танец. Я возвращаюсь в спальню и кружусь перед Белой.
«Izléses», – выдыхает он. Изящно.
В его взгляде я вижу больше чем просто комплимент. В его глазах светится новый интерес, признание новой ценности за мной, за моим телом, за моей жизнью.
По возвращении в Кошице Бела объявляет, что хочет сводить меня потанцевать.
«Пускай у нас будет настоящее свидание, – говорит он. – Мы пойдем в ресторан».
Собираясь, я вспоминаю первое свидание с Эриком, свою белую юбку, американский джаз. Теперь я совсем другая. Я надеваю плиссированную юбку, подаренную мне девушкой, которая умирала от туберкулеза в лечебнице. Она уже не сможет танцевать, но сегодня танцевать буду я – и за нее тоже.
В ресторане я ловлю себя на том, что вся словно одеревенела. Такое со мной бывает: время от времени я снова превращаюсь в куклу с заклинившими шарнирами и тщетно пытаюсь привести их в движение. И да, иногда мне кажется, что я не живу, а только делаю вид. Заглянув в меню, я впадаю в ступор. Как ни мучительно было голодать, в лагере я каждый день получала свою порцию водянистой похлебки, и это единственное оставалось незыблемым посреди шока, ужаса и неизвестности того проклятого места. А сейчас огромный выбор блюд меня подавляет. Я чувствую себя виноватой, не заслуживающей такого сказочного изобилия.
Бела видит мою растерянность и сам делает заказ для нас обоих. «А пока нам несут блюда, – говорит он, – давай-ка потанцуем».
Он ведет меня к танцплощадке. Мне вспоминается знакомый американский солдат из Вельса. Вспоминается мой балетмейстер и то, как он поднял меня над головой, когда я держала шпагат.
Бела кружит меня, запрокидывает и улыбается. «Да ты танцуешь, девочка моя», – говорит он. Когда мы возвращаемся к нашему столику, какой-то человек машет мне и жестом подзывает подойти.
«Меня зовут Дьёрдь, – представляется он. – Я знал твоего друга Эрика. Виделись с ним пару раз. Еще до войны».
Он приглашает нас присесть за его столик. «Ты знаешь, что Эрика больше нет?» – спрашивает он меня.
Я киваю: «Говорят, что он совсем чуть-чуть не дожил до освобождения».
«Да, – голос Дьёрдя звучит очень серьезно. И очень тихо. – Я был вместе с ним в том лагере».
Я молчу. Он приоткрыл дверь. И у него я могу больше узнать об Эрике. Могу спросить, вспоминал ли он обо мне, сохранил ли любовь ко мне до самого конца. Спросить, сильно ли он был покалечен, какими были его последние слова, если он вообще произнес их. Я могу подробнее расспросить Дьёрдя, добавить новые штрихи к картине своей скорби. Но если спрошу, тогда буду знать наверняка. И с этих пор для меня он станет не просто человеком, которого больше нет, а человеком, который страдал и умер.
«Не уверен, что должен рассказывать тебе все это, – продолжает Дьёрдь, – но, думаю, тебе следует знать».
У меня сдавливает грудь. Бела ободряюще сжимает мою руку.
«Говори», – отвечаю я.
Дьёрдь глубоко вздыхает, прежде чем начать. «Ты же знаешь, каким Эрик был идеалистом».
От его «был» я содрогаюсь. Как же несправедливо упоминать его в прошедшем времени. Я не желаю принимать этого. Но все же киваю, поскольку помню, с какой неподдельной страстью Эрик говорил о Палестине, как горячо желал посвятить себя медицине.
«Он сохранял силу разума и тела, – продолжает Дьёрдь, – но вот его дух тяжко пострадал, лагерь подкосил его. Эрик никак не мог принять, что люди способны так методично истреблять других людей».
«Никто и не должен это принимать», – замечает Бела.
«Конечно нет, – соглашается Дьёрдь. – Но беда в том, что у Эрика пропала воля жить в таком мире».
Я сижу, не решаясь дышать. В горле совсем пересохло. Мне кажется, что, попробуй я вздохнуть, тут же подавлюсь воздухом.
«Он…» – Дьёрдь замолкает, словно засомневавшись, стоит ли выкладывать всю правду.
Я замерла, чувствуя, как зловеще сгущается молчание. Я жду слов, которые должна, обязана услышать.
«Сначала я заметил, что он замыкается в себе. Думал, это от голода. От истощения. От холода. Но однажды вечером обратил внимание, что он почти не притрагивается к похлебке. А в один январский день он бросился на колючую проволоку. Сам забрал у себя жизнь».
У меня в голове все переворачивается, смешивается, коченеет. Эрик с его блестящими глазами, свежим травяным запахом и этими последними словами, которые он сказал мне: «Я никогда не забуду твои глаза. Я никогда не забуду твои руки». Эрик, такой жизнерадостный, полный энергии и сил, целеустремленный. Его могли сломить зверства, но чтобы он сам сдался – такое мне и в голову не приходило.
«Не надо было вываливать тебе все это, – произносит Дьёрдь, опустив глаза в стол. – Я сожалею».
«Все нормально, – отзываюсь я. – Лучше уж знать все как есть. Это не тот человек, каким я его помню. Немыслимо, чтобы он сдался».
«Если тебе от этого станет легче, – говорит Дьёрдь, – то лично я теперь по-другому смотрю на его поступок. Он и не думал сдаваться. Он пожелал сам распорядиться своей смертью. Сам решил, как и когда умереть».
Жалеет ли он сейчас об этом? Хотела бы я знать. Проживи он еще один день, он остался бы жив. И вышел бы на свободу. И сейчас я здесь танцевала бы с ним.
«Пусть еда остывает, – говорю я Беле, когда мы отходим от столика Дьёрдя. – Мне срочно нужно потанцевать».
Он улыбается мне, этот мужчина, который вскоре станет мне мужем, который может стать отцом моих детей; мужчина, рядом с которым я чувствую себя живой прямо сейчас, в полном музыки зале. Бела берет мою руку в свою, другую кладет мне на талию. Мы начинаем танцевать, и вдруг мне приходит в голову, что это Эрик каким-то непостижимым образом свел нас с Белой. Сосватал друг другу. Бела быстро и уверенно кружит нас по залитому теплым светом залу, а меня одолевают вопросы. Где мы построим свое будущее? Как распорядимся жизнью, которая нам дана? В Аушвице неизвестность была элементом лагерной системы пыток и зверств, чтобы заставить нас каждый божий день мучительно гадать, не последний ли он в нашей жизни. Но у меня этот вопрос, помимо ужаса, вызывал и любопытство. В лагерях смерти меня спасла не только надежда, но и неутолимая жажда узнать,
Я танцую и танцую. И моя голова покоится на его груди.
Эпилог. Положи свой камень
Почти сорок лет спустя я просыпаюсь в гостиничном номере в Германии, рядом со мной крепким сном спит Бела. Мы вместе станцевали множество танцев радости и преодолели множество невзгод. Мы сбежали из Европы от репрессивного коммунистического режима. Мы потеряли все, что имели, ради доли иммигрантов в Америке, ради того, чтобы за гроши трудиться на фабриках, учить английский по книжкам с картинками, которые наша дочь приносила домой из детского сада. Мы снова сели за парту, а потом оба построили карьеру: Бела стал бухгалтером, я – психологом. Мы вырастили троих детей, а они подарили нам статус бабушки и дедушки, – и это наша самая лучшая месть Гитлеру, как говорит Бела. Друг в друге мы нашли глубокую, прочную любовь: не порхание бабочек в животе и трепет в груди, а чувство, которое каждый день проявляет себя, благодаря которому мы снова и снова выбираем друг друга. Его любовь – мой приют, надежная гавань, где для меня всегда найдется прибежище. И моя студия, где я упражняюсь, расту над собой и разминаюсь, где я познаю и заново исследую свою силу.
Бела шевелится и открывает глаза. Улыбается мне, его лицо излучает нежность, во взгляде – озорные смешинки.