Э. Григ-Арьян – Пыльный свет утра (страница 4)
Иногда он выходил – редкие, мучительные вылазки за продуктами, за таблетками, которые лишь притупляли боль, но не стирали знание. Толпа давила, не просто физически, но душевным весом, шумы города резали слух, как битое стекло, запахи – выхлопные газы, приторная сладость дешевого парфюма, жирный смрад еды из ларьков – казались запахом разложения, запахом тщеты. Он видел, как люди толкались, обманывали друг друга по мелочам, их глаза скользили по витринам, жадно, ненасытно выискивая новые объекты своего рабства. Видел бездомного, чья судьба была лишь наиболее откровенным, неприкрытым, воющим на весь мир проявлением всеобщего страдания. Видел мать, кричащую на ребенка – два маленьких, сталкивающихся эго внутри одной большой, безразличной машины.
Каждый такой выход был не просто прогулкой, а погружением, и каждый раз он возвращался, чувствуя усталость, которая не была усталостью тела, но усталостью души, познавшей слишком много. Окна снова становились границей, спасительным барьером, мутным, но надежным. Он садился в кресло, Атман устраивался рядом, и время снова замедлялось, превращаясь в эту тягучую, однородную субстанцию, где ничего не происходило, потому что все уже произошло, повторяясь вечно.
Его взгляд часто останавливался на подушке на кровати. Под ней – вес, знание. Пистолет. Не как угроза миру, нет, мир был слишком велик, слишком безразличен для угроз. Но как обещание себе, обещание освобождения от мира, от его слепой, ненасытной власти, от бремени собственного сознания, которое так ясно, так мучительно видело эту бессмысленность. Это был его последний аргумент, его суверенное право в мире, где все остальное было лишь принуждением воли.
Так проходили дни, медленно перетекая в недели, недели – в месяцы, серый, непрерывный поток, прерываемый лишь равнодушной сменой времен года за окном и редкими, подтверждающими его правоту вылазками в мир, который не менялся, лишь повторялся, лишь снова и снова разыгрывал ту же вечную драму желания и страдания. Он был наблюдателем, философом на краю пропасти, чье единственное занятие – созерцать падение других и ждать своего часа. И в этой стагнации, в этом добровольном заточении, в этом отказе от мира, он чувствовал себя парадоксально свободнее, чем те, кто суетился внизу, убежденные в важности своих целей, не зная, что эти цели – приманка, ведущая к неизбежному страданию. Он знал. И это знание было его крестом и его единственной, тяжелой ценностью.
В этот момент его жизни не было места для надежды – надежда была лишь еще одной уловкой. Не было места для перемен – перемены были лишь новым витком того же бессмысленного круговорота. Была лишь констатация и ожидание.
Именно в этот застойный, предопределенный, казалось бы, застывший поток его существования и должно было ворваться нечто… или кто-то. То, что нарушит привычный, выстраданный ход вещей и заставит его, пусть и ненадолго, вновь столкнуться, вновь взаимодействовать с той самой Волей, от которой он так тщательно, так мучительно отгородился.
Утро было не лучше и не хуже любого другого – серое, влажное, дышащее усталостью города. Атман трусил рядом, его единственное, молчаливое одобрение или, скорее, простое принятие его присутствия. Он шел медленно, каждый шаг казался преодолением, взгляд скользил по тротуару, избегая глаз прохожих, этих окон в души, где он видел лишь ту же вечную, грызущую жажду.
И тут она появилась. Не как внезапное явление, а как… трещина. В серой стене дня, в плотной ткани его отрешенности. Она стояла у входа в маленький магазинчик, куда он направлялся, молодая, с волосами цвета осенней листвы, собранными небрежно, но изящно, с глазами, которые не скользили по витринам с жадностью, но смотрели куда-то с сосредоточенной, почти удивленной внимательностью. И когда Атман, нарушив свою обычную сдержанность, тихонько заскулил и потянул поводок в ее сторону – пес, чья интуиция всегда казалась чище, чем человеческая, – она заметила их.
Ее улыбка не была той натянутой, вымученной гримасой, которую он видел на лицах спешащих людей. Она была… легкой. Искренней. И когда ее взгляд остановился на нем, в нем не было ни осуждения, ни любопытства, граничащего с грубостью, ни той слепой, равнодушной спешки. Был… интерес. Чистый, неискаженный интерес, лишенный примеси желания или страха.
– Какой красивый пес, – голос был низким, мелодичным, лишенным той резкости, что резала ему слух в городе. Она присела на корточки, не обращая внимания на влажный асфальт, и протянула руку к Атману, который, что было совершенно немыслимо, позволил ей себя погладить, тихонько повиливая хвостом.
Он стоял, ощущая себя нелепым, неуклюжим, как старое дерево, потревоженное легким ветром. Его привычная броня дала трещину. – Да, – только и смог вымолвить он, слово вышло хриплым, неиспользованным.
Она подняла голову, ее глаза – цвета летнего неба после грозы, глубокие и ясные – смотрели прямо на него. – Он кажется очень мудрым, – сказала она, и это не звучало как пустая любезность. Она говорила серьезно, с той же сосредоточенностью, с какой до этого смотрела куда-то вдаль. – Как и вы, – добавила она, и в этом не было ни лести, ни насмешки, только констатация, которая заставила его внутренности сжаться от непривычности.
– Мудрость, – повторил он, и на этот раз слово обрело свой привычный, горький привкус. – Это лишь знание о том, как глубоко мы погрязли в бессмысленности.
Она не отшатнулась, не поспешила уйти, как сделали бы другие, услышав подобное. Вместо этого, она встала, отряхнула руки и сделала небольшой шаг в его сторону, как будто приближаясь к чему-то, что требует внимания. – Вы так думаете? – спросила она, и в ее голосе не было вызова, только искреннее любопытство. – Я… я пишу работу о философии пессимизма. И мне кажется, я вижу в вас… кого-то, кто знает. Не просто читает книги, а живет этим знанием.
Она была студенткой. Это объясняло ее любопытство, но не объясняло эту глубину внимания, эту готовность слушать, которая была так разительно отлична от всего, что он видел в мире, где каждый был слишком занят своей собственной, ненасытной Волей, чтобы услышать кого-то другого.
– Живу, – усмехнулся он, и усмешка была сухой, как осенний лист. – Или существую. Это более точное слово. Существую в этом знании, как в тюрьме без стен.
Она кивнула, и это кивок не был знаком согласия, а знаком понимания, знаком того, что она следует за его мыслью, даже если она ей незнакома. – Могу я… могу я задать вам несколько вопросов? Не сейчас, конечно. Но, возможно… когда-нибудь? Ее взгляд был прямым, открытым, лишенным всякой фальши.
Он смотрел на нее – на ее молодость, на ее красоту, которая казалась чистой, нетронутой еще той грязью, тем страданием, которое судьба неизбежно обрушит на нее, как обрушивала на всех. Она была полна той самой жизненной энергии, того самого стремления, от которого он бежал, но в ней оно проявлялось не как слепая, эгоистичная жажда, а как… свет. Как любопытство, как тяга к пониманию, как готовность протянуть руку, даже такому старому, колючему, отгородившемуся существу, как он. Она была противоположностью Элеоноры/Элизабет – той, чье присутствие было лишь еще одной формой требования, еще одним проявлением эгоизма, стремящейся поглотить, использовать, а затем отбросить. Это же… Ева – так она назвала себя, представившись коротко, но ясно, – она не требовала. Она просила. Просила дать ей услышать, просила поделиться.
– Когда-нибудь, – повторил он, и в его голосе уже не было той абсолютной, герметичной отрешенности. Впервые за долгое время, он произнес слово, которое содержало в себе… будущее. Неизвестное, нежеланное, но все же будущее. – Возможно. Когда-нибудь.
Он не знал, почему сказал это. Возможно, это был Атман, чье тихое мурлыканье под ее рукой казалось одобрением. Возможно, это была усталость от абсолютного одиночества, от вечного разговора с самим собой и с призраками философов. А возможно, это было просто… любопытство. Странное, непривычное чувство, проклюнувшееся в его окаменевшей душе. Любопытство к этой трещине, к этому свету, который появился в его сером, предопределенном мире.
Он купил кофе и таблетки, ощущая их вес в пакете как что-то чужое, незначительное по сравнению с весом этой встречи, этого короткого, странного взаимодействия. Ева ушла, поблагодарив его с той же легкой, искренней улыбкой, пообещав, что, если он не против, она попробует найти его, оставив свое имя и номер телефона, написанные на клочке бумаги, который он машинально взял, ощущая его тонкость, его хрупкость, как что-то, что легко может порваться, исчезнуть.
Он вернулся в свою квартиру, в свое убежище, но стекло окна теперь казалось другим. Муть осталась, но за ней, или сквозь нее, пробивался тонкий, непривычный луч. Круговорот продолжался, да. Воля все еще правила миром. Страдание было неизбежно. Пистолет все еще лежал под подушкой, обещание конца. Но теперь… теперь в этой плотной, вязкой ткани его существования появилась трещина. И он не знал, что эта трещина принесет – больше боли? Новую иллюзию? Или… что-то иное? Что-то, что его философия не могла ни объяснить, ни предсказать. И это незнание, это крошечное пространство неопределенности в его абсолютно определенном мире, было, пожалуй, самым тревожным и странным чувством, которое он испытывал за очень, очень долгое время.