Э. Григ-Арьян – Когда мухи не спят (страница 9)
Он был столпом. Монументом. Человек, который знал. Знал, как обуздать хаос, как придать форму бесформенному, как заставить жизнь служить искусству, а не наоборот, как это бывает с теми, кто слаб, кто поддается этому вязкому, липкому потоку чувств, страстей, всей этой грязной, непредсказуемой кутерьме, что люди называют жизнью. Он отрекся. Или думал, что отрекся. Построил свою Аполлонову цитадель высоко над Дионисийской бездной, над этой клокочущей, пьянящей ямой, откуда доносились крики, смех, плач, запахи вина и пота и чего-то еще, чего-то древнего и опасного.
Но даже самые высокие стены дают трещину. Или, может быть, он сам, изможденный этим бесконечным, безмолвным боем, этой войной против собственной природы, против природы всего, что есть, почувствовал эту усталость, эту необъяснимую, зудящую тоску, что заставила его покинуть свою крепость, отплыть от берегов знакомого, контролируемого мира и бросить якорь здесь. В Венеции. Городе, который сам был метафорой – прекрасной, но обреченной, сияющей, но прогнившей насквозь, городом, где красота и распад обнимались так тесно, что невозможно было понять, где заканчивается одно и начинается другое.
И тогда появился «Он». Мальчик. Тадзио. Не просто мальчик, нет. Явление. Видение. Словно весь свет, вся чистота, вся та неуловимая, ускользающая идеальность, которую Ашенбах всю жизнь пытался поймать и запереть в своих строках, вдруг воплотилась, обрела плоть, двинулась по песку, по камням, по воде, грациозная, молчаливая, совершенная. И в этот миг стена рухнула. Не с грохотом, нет. С тихим, едва слышным треском, как тонкое стекло, что лопается от внезапного перепада температур. И через эту трещину хлынуло все то, что он подавлял, все то, что запирал, все то, что отрицал.
Страсть. Не та, что возвышает, нет. Та, что унижает. Та, что сводит с ума. Та, что становится единственным содержанием бытия, вытесняя все остальное – мысли, работу, себя. Он, Густав фон Ашенбах, человек-формула, человек-порядок, превратился в тень. В преследователя. В вора, крадущего взгляды, в шпиона, подглядывающего из-за газеты на пляже, из-за колонны в холле отеля, из-за угла улицы, пахнущей смертью и жасмином. Его жизнь, такая наполненная, такая важная прежде, скукожилась до размеров одного единственного, сияющего, недостижимого объекта желания. Он больше не писал. Зачем? Слова казались бессмысленными, пустыми, когда перед ним была воплощенная, живая Поэзия, недоступная, как звезда, но притягивающая с силой черной дыры.
И город помогал его падению. Дышал ему в лицо своим смертоносным, сладким дыханием. Распространял свой секрет, свою болезнь. Холера. Слово, что звучало как приговор. Медленно, неумолимо, она ползла по каналам, по узким улочкам, проникала под двери, в легкие, в кровь. Власти врали. Улыбались, отрицали, присыпали известью зараженные места, но запах… запах нельзя было скрыть. Запах болезни, запах смерти, запах распада, что так странно переплетался с запахом его собственной, разрушающейся души.
И эти фигуры… Да, эти фигуры, которые появлялись на его пути, как зловещие вехи, как воплощения его собственных страхов, его подавленных желаний, его надвигающейся судьбы. Тот странный человек на кладбище в Мюнхене, похожий на нечто чужеродное, опасное. Старый франт на корабле, чья попытка молодиться была настолько гротескной, настолько жалкой, что выворачивало наизнанку, предвещая его собственное, Ашенбаха, унижение. Гондольер, бесшумный, жуткий Харон, везущий его по темным водам города, который сам был уже на полпути в царство мертвых. Уличные музыканты, чье пение было одновременно вульгарным и завораживающим, как сама эта страсть, что овладела им. Парикмахер, чьи манипуляции, призванные вернуть ему видимость молодости, лишь подчеркивали его жалкое, обреченное состояние. Все они были частями одного большого, мрачного карнавала, ведущего к концу.
Он знал о холере. Знал об опасности. Мог уехать. Но как? Как оторвать себя от этого сияющего якоря, что держал его на дне его собственного безумия? Уехать – значило потерять Его. И эта мысль была невыносима. Он предпочел остаться. Предпочел гнить вместе с городом, умирать вместе с его обитателями, лишь бы иметь возможность видеть Его, вдыхать тот же воздух, что и Он, быть рядом, пусть и на расстоянии, пусть и в этой мучительной, односторонней одержимости.
И вот он, на пляже. Солнце жжет. Песок горячий. Тело – лишь жалкая оболочка, сломленная, измученная болезнью, страстью, самим фактом своего существования под этим неумолимым солнцем, в этом умирающем городе. Мысли путаются. Образы наслаиваются – Аполлон и Дионис танцуют безумный танец в его горячечном мозгу, красота и разложение сливаются в одно. И в этот последний миг, когда мир уже плывет перед глазами, когда дыхание становится тонкой, рвущейся нитью, он видит Его. Тадзио. Стоящего у самой кромки воды, спиной к нему, лицом к морю. И мальчик делает жест. Поднимает руку. Указывает куда-то вдаль. В море. В бесконечность. В небытие.
И Ашенбах, Густав фон Ашенбах, человек, который всю жизнь строил, создавал, контролировал, отпускает. Сдается. Перестает бороться с жаром, с болью, с этой всепоглощающей, смертельной любовью. Его последний взгляд – на эту совершенную, безжалостную красоту, что привела его сюда, к этому концу. И он умирает. Тихо. На песке. Оставив после себя лишь имя, что когда-то было крепостью, и историю падения, что, возможно, так никогда и не будет рассказана до конца, потому что как можно рассказать историю о том, как жизнь, во всей ее неуправляемой, дикой, смертельной красоте, просто вошла и забрала тебя целиком, не оставив ничего, кроме запаха соли и гниения под палящим солнцем Венеции…
Джеймс Джойс
Джеймс Джойс… «Улисс». Сидит он там, на полке, этот кирпич, этот памятник или, вернее, склеп, воздвигнутый над одним-единственным днем, днем, что ворочается в памяти, в туманной дымке, как Дублин – город, который он покинул, но который, Господи помилуй, он носил в себе, как камень в почке или как святыню, вырванную из земли предков и спрятанную под рубахой, прижатую к груди.
Начиналось-то, говорят, с малого, с какого-то там рассказика для сборника, «Дублинцы», да, вот того, про паралич, про этот город, застывший в своем убожестве и величии, в своей грязи и своем призрачном свете, который мог бы стать светом искусства, но только если вырвать его из этой трясины, вынести на себе, как добычу или проклятие. И вот этот рассказик, который должен был быть про какого-то там обывателя, похожего на Одиссея – Одиссея! – в шляпе-котелке и с портфелем, заблудившегося не в морях, а в лабиринтах улиц, в лабиринтах собственного ума, разросся… Господи, как он разросся! Как опухоль, как вселенная, как сам этот проклятый день, 16 июня 1904 года, который он растянул, раздул, наполнил всем – от запаха жареных почек до громоподобного «Да» женщины в ночи.
Почему Одиссей? Почему этот древний миф, этот герой, что плутал десять лет, чтобы вернуться к своей верной жене и своему дому, стал каркасом для истории рекламного агента Леопольда Блума, который плутает всего один день, но плутает не только по улицам, но и по всем закоулкам человеческой души, по своей собственной памяти, по своим желаниям, по своей боли? И Стивен Дедал, этот юный, гордый, измученный дух, знакомый нам по другому его творению, где он выковывал свою душу на наковальне опыта, бежал от Бога, отечества и семьи – он стал Телемахом, сыном, ищущим отца, или, может быть, просто ищущим смысл, якорь в этом безбрежном, враждебном мире. А Молли Блум… Молли. Земля. Плоть. Пенелопа, да, но Пенелопа, что не просто ждет, а живет, кипит, дышит, желает, изменяет, и чей внутренний мир – это поток, бесконечный, без знаков препинания, как сама жизнь, как сама природа, что не знает ни точек, ни запятых, только нескончаемое движение, нескончаемое «Да».
Это была не просто прихоть – взять миф. Это была необходимость. Необходимость показать, что эпическое не умерло, что оно не погребено под руинами древних цивилизаций, а живет – да, живет! – в каждом шаге обычного человека, в каждой его мысли, в каждом его вздохе, в каждом, прости Господи, позыве его тела. Это было возвышение обыденности до уровня мифа, придание каждому перекрестку в Дублине значимости Итаки, каждому пабу – пещеры Циклопа, каждому борделю – острова Цирцеи. И в то же время – это была ирония, горькая, всепроникающая, ирония над величием древности, помещенным в контекст трагической пошлости современности. Блум – не воин, он мирный человек, который пытается выжить, который страдает, который любит, который боится, который иногда смешон, иногда жалок, но который, по Джойсу, не менее достоин стать героем эпоса, чем тот, кто сражался под стенами Трои.
Но написание этого… этого монстра, этой Библии современности, заняло годы. Восемь лет. Восемь лет борьбы. Не только с материалом, который он хотел втиснуть в один день, но и с жизнью самой. С бедностью – постоянной, грызущей, заставляющей скитаться по чужим городам, преподавать, просить помощи. С болезнью – проклятой болезнью глаз, которая грозила отнять у него свет, свет, которым он видел и преображал мир. Операция за операцией, боль, страх – и при этом он продолжал писать, выцарапывать слова из темноты, из хаоса своего разума. И цензура! О, эта трусливая, слепая цензура, которая увидела в его правде о человеке только непристойность, только грязь. Части печатали в Америке, в журнале, и их тут же запретили, издателя таскали по судам. Никто не хотел браться за книгу целиком, никто из «респектабельных» издателей в Англии или Америке. Слишком опасно, слишком грязно, слишком… «слишком».