Э. Григ-Арьян – Когда мухи не спят (страница 10)
Но были и те, кто видел. Те, кто понимал, что перед ними не просто книга, а событие. Были руки, протянутые из этой литературной тьмы. Эзра Паунд – резкий, но прозорливый, один из первых, кто понял и помог пробиться. Харриет Шоу Уивер – ангел-хранитель, английская меценатка, чьи деньги давали ему возможность дышать, работать, не умереть с голоду в чужой стране. И Сильвия Бич – американка, владелица маленького книжного магазинчика в Париже, «Шекспир и Компания», места, где собирались изгнанники, искатели, те, кто чувствовал, что старый мир рушится и нужно строить новый. Она, женщина, взяла на себя этот риск, этот сумасшедший риск, и опубликовала «Улисса» в 1922 году. В Париже. На свой страх и риск. Без нее книга могла бы остаться в рукописи, ждать десятилетиями. Она дала ей жизнь. И Валери Ларбо во Франции, кто первым из влиятельных критиков возвестил миру: смотрите, что произошло!
А современники… Что ж, мир разделился. Для одних – это был шок, скандал, грязная, бессмысленная груда слов. «Отвратительно», «нечитаемо», «хаос», «порнография». Консерваторы плевались, обыватели негодовали. Книгу запрещали, жгли, прятали. Но другие… Другие, те, кто чувствовал пульс времени, кто понимал, что литература должна измениться, чтобы отразить этот новый, фрагментированный, безумный мир, они увидели в «Улиссе» откровение. Т.С. Элиот, этот строгий, надменный Элиот, назвал его «самым важным выражением», методом, который «имеет научную ценность». Вирджиния Вульф, поначалу морщившая нос от его «грубости», позже признала его гений и влияние. Хемингуэй, сам строивший свой стиль на обломках старого мира, восхищался им. Это было землетрясение, и те, кто стоял на твердой земле, почувствовали толчки и испугались, а те, кто уже плыл в открытом море модернизма, увидели, как меняется береговая линия.
А сам Джойс? Какой он был, этот человек, что осмелился заглянуть так глубоко в бездну сознания? Не герой, нет. Обычный, в чем-то даже нелепый. Суеверный до смешного, боялся грозы, собак – он, что создал Циклопа и Цербера в своем тексте. Гордый, непримиримый в вопросах искусства, готовый жить в нищете, лишь бы не идти на компромисс. Педантичный до мелочей, выверявший каждую деталь Дублина по картам, по памяти, требовавший от друзей присылать ему информацию о погоде в Дублине в тот самый день, 16 июня 1904 года! И при этом – человек, что любил петь, у него был прекрасный тенор, он мог бы стать певцом. Человек, привязанный к своей семье, к своей Норе, этой земной, неграмотной женщине, чья витальность стала источником его вдохновения и, возможно, его страданий. Человек, чья дочь сошла с ума, и эта трагедия, эта боль отца… Все это было в нем, в этом внешне сдержанном, сосредоточенном человеке, который носил внутри себя целую вселенную, готовую взорваться на страницах его книг.
И были другие книги, да. «Дублинцы» – эти холодные, ясные новеллы, как застывшие кадры из жизни, пронизанные этим самым параличом. «Портрет художника» – путь становления, бунта, бегства, написанный еще в традиционной манере, но уже с проблесками того, что придет потом. Пьеса «Изгнанники» – попытка разобраться в вечных вопросах брака и свободы, во многом о себе, о Норе. И потом… потом был «Поминки по Финнегану». Если «Улисс» – это день, то «Финнеган» – это ночь, это сон, это все языки мира, смешанные в один поток, это история человечества, семьи, грехопадения, написанная на языке, которого не существовало до него, языке, который нужно было расшифровывать, как древний манускрипт. Это его последнее слово, его уход в абсолютную глубину, в абсолютный хаос, или, может быть, в абсолютный порядок сна, который для нас, бодрствующих, кажется хаосом.
Так и стоит он там, на полке, этот «Улисс». Не просто книга, а вызов. Памятник. Лабиринт. Зеркало. Свидетельство того, на что способен один человек, когда он решает вместить весь мир, всю историю, все мысли и чувства в один-единственный день, в жизни одного-единственного города, одного-единственного человека, что просто шел по своим делам, не зная, что его шаги отмеряют ритм нового эпоса. И этот день до сих пор не закончился. Он продолжается каждый раз, когда кто-то открывает эту книгу и решается пройти его вместе с Блумом.
Нора, из Голуэя, где ветер с Атлантики выбивает остатки тепла из камней, где земля сырая и пахнет торфом и солью, не книжная, нет, Боже упаси, не та, что сидит с томиком на коленях, подперев подбородок, а та, что знает вес мокрого белья в руках, жар плиты, крик ребенка, усталость в пояснице после целого дня на ногах в чужом доме, в дублинском отеле, где он ее и нашел, или это она его нашла, кто теперь разберет, этот высокий, худощавый, с этим странным взглядом, полным чего-то, чего ей не понять, чего она никогда и не пыталась понять, да и зачем?
Он, Джеймс, весь из слов, из шороха бумаги, из скрипа пера, из голосов, что гудели у него в голове, как пчелы в улье, голосов Дублина, который он носил в себе, как занозу, как смертельную болезнь, от которой не было лекарства, только эти слова, слова, слова, выливавшиеся на страницы потоком, который она видела, но не слышала, не разбирала, как шум далекого моря, красивый, возможно, но бессмысленный для тех, кто не умеет плавать.
Она не читала его книг. Не могла читать их, не так, как те ученые мужи, что потом будут склоняться над ними, морща лбы, выискивая смыслы в каждой запятой, в каждой аллюзии, в каждом слове, вывернутом наизнанку. Для нее это был просто ворох бумаги, исчерченный его неровным почерком, запах чернил и табака, еще одно проявление его странности, его одержимости, с которой она просто жила. Как жила с его пьянством, с его внезапными страхами, с постоянной нехваткой денег, с переездами – Триест, Цюрих, Париж – города без корней, без своего очага, только съемные квартиры, где чужой воздух и чужие тени в углах.
Она была его якорем. Не потому, что понимала его гений – это слово, что потом будут шептать с придыханием, было для нее пустым звуком – а потому, что понимала его человека. Знала, когда он голоден, когда ему холодно, когда ему нужно просто сидеть рядом в тишине, когда его терзают демоны, которых она не видела, но чувствовала их присутствие в его напряженной спине, в стиснутых кулаках. Она знала его страхи, его мелкие слабости, его огромную, ненасытную потребность в том, чтобы она была там. Просто была. Нора. Реальная. Пахнущая домом, которого у них не было.
Эти книги… «Улисс»… название, которое она, наверное, произносила с трудом, если вообще произносила. Что ей было до этого Одиссея, до этого Блума, до этой Молли? Молли… Да, она знала, чувствовала, что что-то от нее самой, от ее тела, от ее голоса, от ее земной, неопрятной, страстной сути перекочевало на эти страницы, стало частью этого огромного, непонятного мира, который он строил. Она была сырьем. Глиной. Землей, из которой он лепил свои странные, громоздкие соборы слов. Ирония, горькая, как ирландский виски, в том, что она, сама суть его творения, никогда не увидит его завершенным, не прочтет его.
«Почему бы тебе не писать нормальные книги, Джеймс?» – возможно, она и сказала так, или только подумала, или это просто ветер принес эту фразу с болот Голуэя, фразу простой женщины, у которой есть дела поважнее, чем разбираться в лабиринтах чужого ума. Нормальные книги. Те, что читают в поезде или перед сном, те, что заканчиваются, и ты знаешь, чем все кончилось. Не этот бесконечный, громоздкий, шумный поток сознания, который был его жизнью, и который стал их жизнью, и который она просто терпела, как терпят плохую погоду или зубную боль.
Она не понимала его славы, когда она пришла, не совсем. Понимала, что это приносит деньги, что теперь не надо так сильно волноваться о завтрашнем дне, что люди смотрят на него с почтением, на ее Джеймса, того самого, что забывает, куда положил шляпу, и что запинается на лестнице. Гордость? Возможно. Смутное осознание того, что он другой, всегда был другим, с самого начала, с той первой встречи на Меррион Сквер, когда он подошел к ней, и что-то изменилось, необратимо, как сдвиг тектонических плит.
Она не понимала кем он был для мира литературы. Но она знала, кем он был для нее. Мужем. Отцом их детей, Джорджо и бедной Лючии, чья собственная тьма стала еще одной тенью в их и без того непростой жизни. Человеком, который нуждался в ее тепле, в ее простоте, в ее некнижной, животной, неоспоримой реальности, как в воздухе.
И, возможно, в этом и заключалось ее самое глубокое, невысказанное понимание. Не умом, а нутром, кровью, костями: что он, гений или нет, был бы потерян без нее. Что все эти слова, все эти миры, которые он создавал, в конечном итоге, возвращались к ней, к Норе, женщине из Голуэя, которая просто жила свою жизнь рядом с ним, не читая его книг, но являясь, сама того не зная, самой главной их главой. Тяжелой, земной, настоящей главой, без которой вся остальная история просто рассыпалась бы в пыль. И это знание, тихое, невербальное, было, возможно, тяжелее и значительнее любого интеллектуального понимания. Как вес земли под ногами, когда голова витает в облаках.
Он говорил. О да, Фолкнер говорил это снова и снова, когда их глаза, острые, любопытные, порой даже хищные, ловили его взгляд через дым сигарет, через расстояние, через ту невидимую, но плотную стену, которую он всегда воздвигал между собой и остальным миром. Они спрашивали о влияниях, о современниках, о тех, кто тоже ворошил эту проклятую почву слов в других местах, под другим небом. И он отвечал, небрежно, с той особой, южной, слегка высокомерной вежливостью, что на самом деле была лишь еще одним слоем защиты. Он говорил, что не читает их, этих других. Что нет у него времени, нет нужды. Что его колодцы глубоки и стары, питаются не мутными поверхностными потоками модных течений, а водами Библии, грохочущими раскатами Шекспира, самой землей, ее неразрешимым горем, ее выносливостью, кровью, что пропитала ее, костями, что покоятся в ней. Он говорил, что черпает изнутри, из той необъятной, хаотичной, болезненной вселенной, что была заключена в его собственной голове, в его собственном сердце, отягощенном веками вины и гордости. Он строил свой миф, миф о гении-самородке, выросшем из почвы Миссисипи, не тронутом, не испорченном чужими, городскими, европейскими влияниями. И, возможно, в тот момент, когда он говорил это, он верил в это. Или хотел верить. Или просто хотел, чтобы они верили, чтобы оставили его в покое в его выстраданном, одиноком величии.