Э. Григ-Арьян – Изгнанники (страница 9)
Я никак не могу примириться с этим ужасным, плоским выражением – «первоклассный поэт». К поэту неприменимо подобное определение. Быть может, виной тому нелепый перевод. Необходимо открыть немецкий текст. Не верю, чтобы Гессе, для которого Новалис был сродни Гете, мог обронить подобное слово.
«Первоклассный»! – звучит как… как клеймо на мастере. Первоклассным может быть слесарь, атлет, кто угодно, но не творец, не поэт, и уж тем более не Новалис. Нужно стереть, вычеркнуть, предать забвению это кощунственное словосочетание, иначе оно будет терзать меня, преследовать, отравлять мой разум, пока сам Герман Гессе не явится ко мне во сне, дабы сгладить эту нелепость, извинившись и оправдываясь ошибкой переводчика, а не собственным промахом. Такова, увы, природа моей души, и с этим ничего не поделать. В моих снах искривленное обретает прямоту, они чужды аллегорий и загадочных шифров, они просты и прямолинейны, как обнаженный нерв.
В те далекие времена, когда подмостки театра были для меня не просто сценой, но алтарем, где пылал священный огонь вдохновения. Тогда, когда карьера моя, словно крылатый конь, неслась ввысь, оставляя за собой вихрь пыли и восторга, когда я дерзал примерять личину коварного Яго и вступал в безмолвные беседы с небожителями, – тогда меня почтил своим явлением сам дух Шекспира. Не явился, разумеется, во плоти, а возник, как тень великого Творца, в самом средоточии моих терзаний – ту пору меня снедала, изводила, как сверчок за комодом, одна-единственная, но мучительная проблема – походка Яго. Я бился над ней, упорно и отчаянно, но разгадка ускользала, словно мираж в пустыне. Шекспир, с отеческим терпением и мудростью, стал растолковывать мне, несмышленому, тайны сценического мастерства. Слова его лились, как мед, обволакивая сознание и проникая в самые потаенные уголки души. Он объяснял, убеждал, а затем, будто по мановению волшебной палочки, показал – не жестом, не словом, но каким-то непостижимым образом – ту самую, выстраданную веками походку Яго. Пелена спала с моих глаз! В одно мгновение все встало на свои места. Походка, прежде ускользавшая, словно тень, обрела плоть и кровь. И вместе с ней, по волшебству, преобразился и сам мой Яго. Он наполнился целостностью, обрел внутреннюю стальную пружину, заиграл новыми красками – драгоценный камень, очищенный от налета времени. Он стал не просто ролью – живым, дышащим, законченным творением. А Новалис… Ах, Новалис! Этот гениальный горный инженер, одаренный блестящим умом и пронзительным взглядом на мир. Он, как никто другой, понимал, что литература, особенно поэзия, нуждается в абсолютной, непоколебимой свободе мысли. В вольном парении духа, словно орел в поднебесье. Пусть слова твои пока не находят отклика в сердцах современников, пусть время для них, возможно, наступит лишь спустя долгие годы, после того, как прах твой растворится в земле. Но время это непременно придет. Ибо истинное, отточенное мастерством слово, подобно драгоценному камню, не может кануть в небытие. Оно останется на земле, даже если сейчас, в этот скоротечный миг твоей жизни, слава и признание не имеют для тебя никакого значения. Ибо ты, творец, не обременен низменной заботой о хлебе насущном, не скован цепями сиюминутной выгоды. Ты свободен творить для вечности. В сумерках литературных надежд, когда муза робко шепчет строки, а сердце жаждет признания, раздается его голос к Людвигу Тику – горький упрек: «Худшее то, дорогой Тик, что у тебя нет постоянного дохода. Немногие согласятся дать денег неизвестному писателю, без стабильного дохода, полагаясь только на его слово».
Лелеять иллюзию, будто некий благодетель – будь то страна, меценат или случайный ценитель муз – внемлет зову прекрасного и распрострет крылья покровительства над алчущим славы поэтом, выпуская его творения на суд толпы, чьи уши глухи к гармонии стиха, а взоры устремлены лишь на блеск монет… наивно уповать на столь благосклонный исход. Ибо масса, погрязшая в трясине меркантильных будней, враждебно взирает на ростки духовности, уютно гнездясь в своем мире, где гнетущий быт заглушает шепот вдохновения. В лучшем исходе – сыщется воротила пера, готовый обольстить и обмануть, запрячь в ярмо литературной каторги за горстку медных монет, а в худшем – забвение, голод и тлен, и лишь тень надежды на то, что в далеком будущем пытливый ум отыщет в пыли веков нетленное наследие и возжелает вдохнуть в него жизнь. Но терзает сомнение, словно змея, – о том ли племени речь, чья инертность подобна вечности, а обыденность – бескрайнему морю?
И что же остается в удел мятущейся душе поэта? Лишь один путь – отринуть грезы о лаврах и парнасских высотах, восстать гордым исполином инженерной мысли, взмыть ввысь к чертежам и расчетам, ковать судьбу из металла и камня, и, презрительно взирая с горных вершин на суету подножия, ощутить себя властелином собственной участи, не зависящим от милости толпы и капризов фортуны.
В марте 1801 года, не дожив до рассвета своей двадцать девятой весны, Новалис погрузился в сон под тихую симфонию фортепиано, что извлекал для него брат Карл, – и сон этот стал вечным. Когда скорбная весть о кончине Новалиса достигла его горного начальника, тот, пораженный безвременной утратой столь ценного сотрудника, воскликнул с искренним недоумением: «Поэтические дарования его мне оценить не дано, но вы не представляете, какую потерю понесли мы, горняки!» Он произнес эти слова, не постигая, что для истинного поэта не существует разницы, изливает ли он душу в словах, красках или звуках, углубляется ли в тайны земных недр, подобно рудокопу, или постигает алхимию металлов, становясь незаменимым мастером, что выверяет состав сплавов. И откуда ему было это ведать, если сам он не был поэтом? Ибо лишь поэту открывается глубина поэтической души, и лишь посвященный способен распознать посвященного.
Сон этот преследует меня с настойчивостью наваждения, повторяясь вновь и вновь, как заезженная пластинка. Я пленник узкой каморки в ветхой гостинице безымянного города, где с неумолимой точностью полуденного часа, напротив величественного Собора, меня ждет непостижимая встреча. День за днем, словно ритуал, из скрипучего нутра ветхого платяного шкафа я извлекаю свой торжественный костюм, белоснежную рубашку. Облачаясь в них, я испытываю невольное чувство собственного достоинства, невольно восхищаясь волшебством пальцев итальянского портного, так искусно подогнавшего его по моей фигуре. Затем, скрупулезно завязав галстук виндзорским узлом, я безропотно, с пунктуальностью обреченного, направляюсь к месту свидания, чтобы в очередной раз, по нелепой, непостижимой причине, ускользающей от разума, опоздать и пропустить ее.
И вот, вновь, как и прежде, в безмолвии бреду я по извилистой мощеной улочке древнего города. Где-то вдали доносится плеск моря и крики чаек, пронзительные, как предчувствие беды. Мраморный блеск мостовых обманчиво подсказывает, что это, должно быть, Торремолинос. Но нет, Торремолинос не может похвастаться таким величественным и изысканным Собором, где причудливо переплелись готика, рококо и классицизм. Величие Собора противоречит Торремолиносу и настойчиво шепчет о Гранаде. Но Гранада лишена морского дыхания, и крики чаек там не тревожат воздух. Зато оглушительный грохот барабанов, доносящийся издалека, грозит разорвать барабанные перепонки, возвещая о приближении торжественной процессии. Ритм барабанной дроби завораживает, манит, словно зов сирены, но я должен противиться этому искушению, чтобы вновь не пропустить свою мифическую встречу. Наконец. Свершилось. Ровно в полдень, я стою у главного входа в Собор, и, к моему отчаянию, не вижу никого. Пустота. Никто не ждет меня. Внезапно меня озаряет понимание: эта ускользающая встреча назначена в другом городе! В другом… но в каком же? Неужели я бесцельно промаялся здесь целый месяц? Я пытаюсь вернуться в гостиницу лабиринтами узких улочек, которые, словно злые духи, запутывают меня, сбивают с пути, и я окончательно теряюсь в однообразии старинных переулков. Вместо этого, я невольно становлюсь свидетелем католического обряда Пасо Семана Санта, шествующего от церкви к церкви. С завороженным взглядом я наблюдаю за этим торжеством, следуя за нарядной толпой горожан, которые, в сопровождении духового оркестра, под звуки религиозной музыки, смиренно подпевая, несут на плечах роскошное, огромное скульптурное изображение Иисуса Христа. Наконец, когда день клонится к закату, и солнце, словно кисть художника, рисует золотой час, когда жесткие тени растворяются в мягком, рассеянном свете, я, изнуренный, еле нахожу свою гостиницу и врываюсь в вестибюль. Но, к моему ужасу, это оказывается не гостиничный вестибюль, а прокуренная актерская курилка театра. Увидев меня, хор голосов взрывается криком: