Э. Григ-Арьян – Изгнанники (страница 10)
– Где ты пропадал? У тебя выход через минуту, бегом на сцену!
Словно гонимый ветром, я бросаюсь на сцену, но сцена исчезла! Она должна быть здесь, прямо здесь, где я стою, но ее нет! Вот огромный карман за кулисами, где хранятся декорации, вот задняя стена сцены с массивными воротами во внутренний двор театра, вот мастерская реквизита, вот лестница на второй этаж, в гримерки, а сцены нет как нет! По трансляции уже истерично кричат: «Арт-Арян, где тебя черти носят?!», а я, словно громом пораженный, стою в оцепенении, не зная, что предпринять.
V
Приблизившись к изголовью друга-художника, я ощутил, как тяжесть спадает с плеч. Казалось, бремя тягостных мыслей, сотканных из моих домыслов, наконец, отпущено. У его неподвижной постели я словно поставил тихую точку в изматывающем лабиринте собственных фантазий.
– Кажется… это конец, – прохрипел мой друг-художник, будто слова вырывались из самой глубины его истерзанной плоти. Боль, острая и неумолимая, клещами сжимала его нутро, окрашивая голос в тона безнадежности.
– Упадок духа из-за мысли о детях, заброшенных на край света, в дремучие леса за океаном, в удушающую атмосферу мормонской общины? – мой голос звучал приглушенно, стараясь не потревожить хрупкую тишину комнаты.
– Нет… – он покачал головой с усилием, – Когда пишу… мука не отступает. Та же, непрерывная, грызущая боль.
– Причина? – вопрос повис в воздухе, как невидимая тень.
– Причина… – он замолчал, будто вглядываясь в бездну, – в Нью-Йорке врачи разводят руками, здесь – то же самое. Неизвестность… глухая стена.
– Может быть… – я произнес это «может быть» как заклинание, как робкую попытку нащупать хоть какую-то опору в этом мраке.
– Не знаю… – выдохнул он, – После того японского фильма… знаешь, того, про меня… я вдруг уверовал, всем сердцем, что я действительно есть тот самый художник, вырвавшийся из подвалов нищеты, найденный, открытый этими американцами… американская мечта, так называемая слава, стиснутая в потном кулаке. Моя манхэттенская студия, гудящая от восторженной толпы, мои полотна, уходящие с молотка за баснословные деньги, работоспособность на пределе, одержимость, предложения, бесчисленные, манящие огнями Бродвея… и вдруг… ни с того ни с сего – трещина по стеклу, надлом… истощение… опустошение, зияющая пропасть внутри. Семья… далекая и чужая, погрязшая в сектантском мракобесии, отделенная от меня непреодолимой стеной, искра понимания и тепла, угасшая навсегда, блуждающая где-то в лесной глуши…
– Успокойся, – я попытался придать голосу твердости, – Твоя жена… сильная женщина, с разумом, закаленным в горниле собственных убеждений, в своем, обособленном мире, и, кажется, не бросающая в твою сторону ни единого взгляда с намерением помочь… Радуйся хотя бы тому, что можешь спокойно лежать, набираясь сил, пока эта буря внутри тебя не утихнет.
– Возможно… и так, – согласился он с усталой покорностью, – По крайней мере, с первенцем… с сыном старшим… я успел посеять зерна отцовской близости. Рано утром, едва забрезжит рассвет, мы, как заговорщики, брали рюкзак, набитый бутербродами, тюбиками масляных красок, мольберт, и растворялись в благоухающие утренней свежестью улицы Нью-Йорка, не пропуская ни одной галереи, ни одной выставки – временной или постоянной, жадно впитывая все новое, и… писали, творили, дышали этим городом, поглощая его пульс… бесконечно писали…
– Старший сын рисует? – спросил я, стараясь увести разговор от болезненных воспоминаний.
– Рядом со мной – нет… – он вздохнул, – Похоже, его вполне устраивало быть рядом, незримо участвуя в процессе создания моих картин. Он принимал с удовольствием роль чуткого, безмолвного, кажущегося сторонним наблюдателем… но, тем не менее, в глубине души, бесспорно, являющегося моим соратником в творчестве. Сейчас… когда рядом нет рисующего отца… тоска… внутренний зов… отсутствие привычной, ставшей необходимостью ситуации… я уверен, рано или поздно это восстанавливающее стремление, эта потребность, заставят его взять в руки кисть.
– А младший… – он перевел взгляд в сторону окна, – родился дома, в глуши лесной, раньше срока… без акушерки… выскользнул стремительно в мои ладони, дитя стихии. Я, ошеломленный, в растерянности, лихорадочно звонил матери, чтобы узнать… что нужно делать с пуповиной…
– Сын родился…
– Поздравляю! – перебила она меня криком ликования. – Какое имя дал?
– Имя подождет… – пробормотал я, – Пуповина… что нужно делать с пуповиной?
– Какая пуповина? – в голосе матери зазвучало замешательство, тревога. Она не понимала.
– Ребенок уже здесь, снаружи, у меня на руках, мама! Пуповина… что мне делать с пуповиной?! – кричал я в отчаянии, и в тот же миг почувствовал, как связь обрывается, как она теряет сознание. Инстинкт подсказал – лихорадочно расшнуровав ботинок, туго перевязал пуповину, а затем, дрожащими руками, будто орудуя хирургическим инструментом, обрезал ее раскаленными на огне ножницами. И в тот момент, как ни горько осознавать, не было ни малейшего сомнения, что жена моя уже давно далеко… очень далеко… не только физически, но и духовно.
– Уходи… – его голос, слабый, но настойчивый, вывел меня из оцепенения. – Уходи, Арт… и забудь… отпусти все воспоминания, выбрось на свалку все, что мы сотворили вместе… это не спасет ни тебя, ни, тем более, меня…
Тяжелое, словно гранитный валун, чувство вины давило на плечи, когда я вышел на улицу. Ветер, пропитанный запахом скорого дождя, трепал волосы, но я не чувствовал свежести. Мысль о друге-художнике, о его безмолвной борьбе, преследовала меня, не давая дышать полной грудью. В горле стоял ком беспомощности. Как же я могу помочь этому волшебнику, чьи руки способны творить чудеса, а сердце, казалось, горело неугасимым огнем творчества?
Вместе мы прошли через несколько постановок, каждая из которых, как драгоценный камень, врезалась в память. Это были не проходные, безликие спектакли, нет. Каждый раз мы стремились создать нечто неповторимое, настоящее произведение искусства. Оригинальность живописных решений била ключом, декорации дышали жизнью, а мизансцены, выстроенные с кропотливой точностью, рассказывали свои собственные истории, не уступая словам.
Он был не просто художником, он был чудотворцем цвета. Вместо привычной палитры и красок, в его руках рождались жидкие, сказочные эссенции – красители самых невероятных оттенков. Огромные полотна марли, словно облака, поглощались, окрашиваясь в рассветные зори, глубокие сумерки, или нежные переливы лунного света. А затем начиналось колдовство. Словно искусный портной, он, с терпением и любовью, сшивал и склеивал эти окрашенные куски на огромном, прозрачном тюле. Его пальцы, ловкие и чуткие, творили не просто декорацию – они создавали живую, дышащую панораму пробуждающегося города. И вот наступал момент истины. Сцена погружалась в полумрак, и плавно, словно первые лучи восходящего солнца, заливал задник контражур. И тогда… под восторженный, нарастающий гул аплодисментов, созданный его волшебными руками, город оживал. Он раскрывался во всю свою невообразимую глубину, становился прозрачным, как мираж, сотканный из света и тени. Казалось, он покрывался мириадами крошечных огней, блестящей росой холодного рассвета. В этот миг зал замирал, захлебываясь от восторга, а я, стоя за кулисами, чувствовал гордость за друга и одновременно острую, невыносимую боль от собственного бессилия помочь ему сейчас, вне рамп и света софитов. Этот город из марли и света, созданный его гением, был символом его таланта, его неукротимой души, и моя вина от невозможности поддержать его в трудный момент становилась еще острее, как заноза в сердце.
Он был истинным денди, франтом до мозга костей, сошедшим со страниц глянцевого журнала. Высокий, с безупречной осанкой, он источал уверенность и аристократическую небрежность. Его белоснежная рубашка всегда была безукоризненно чистой, как первый снег, а ярко-синий шелковый шейный платок, повязанный с нарочитой легкостью, становился дерзким акцентом, бросавшим вызов обыденности. Тщательно ухоженная борода, обрамлявшая волевой подбородок, и длинные, светло-русые, вьющиеся волосы – непокорные языки пламени, довершали образ романтического героя, слегка оторванного от земной суеты. Он купался во внимании женщин, в лучах благосклонного солнца. Особенно добродушны к нему были дамы средних лет, находя в его обаянии отголоски ушедшей молодости, но даже незамужние девушки, робко вздыхавшие в сторонке, не могли устоять перед его магнетизмом. Однако для него все это было лишь легкой игрой, капризом утомленного гения, мимолетной невинной шалостью, не более. Его сердце безраздельно принадлежало живописи – ревнивой возлюбленной, не терпящей соперников. Наблюдая за его спокойной, уравновешенной медлительностью, никто и не заподозрил бы, какой ранней пташкой он был. Словно загадочный маг, он крал у ночи драгоценные часы творчества. Он мог позволить себе поваляться днем в полудреме, лениво отмахиваться от назойливых телефонных звонков, создавая видимость богемной расслабленности. Но каждое утро, еще до первых лучей восходящего солнца, когда город еще сладко спал, он уже был в своей студии, охваченный неукротимым пламенем новых идей. Там, в царстве холстов и красок, он преображался. В мастерской ему не было равных. Он работал с неистовой энергией, над несколькими холстами одновременно, словно одержимый демон творчества. Его руки мелькали с невероятной скоростью, как части сложного механизма, подобного старинному ткацкому стану. Краски ложились на холст густыми, живыми мазками, рождая вихрь форм и цветов. Но примерно к полудню, когда интеллектуальная богема, наконец, пробуждалась и вторгалась в его творческое уединение, он переключался в энергосберегающий режим. Движения становились плавными, голос – приглушенным, а в глазах зажигался ироничный огонек наблюдателя, готового играть роль хозяина салона.