Э. Григ-Арьян – Изгнанники (страница 8)
IV
…Потом, словно скорбная река, мимо меня прошествовала вереница беженцев. Они шли, понурив головы, и в их лицах, усталых и отчужденных, мерцало нечто похожее на застывшую, непонятную улыбку. Легкий шелест их стоп, обутых в подобие пантолет, едва слышно царапал тротуарную плитку. Эта бредущая толпа, казалось, несла в себе целую трагедию. Мой взгляд цеплялся за каждого, пытаясь уловить в их измученных глазах отблеск настроения, отпечаток характера. Я жадно впитывал исходящие от них импульсы, словно губка, пропитываясь чужой болью. И тут интуиция, подобно ржавому крюку, зацепилась за что-то в глубине сознания. Толпа-шествие, словно единый, страдающий организм, внезапно стройно потекла, и, приняв некое отрепетированное положение, совершила свой скорбный проход, протянув истощенные руки по сторонам, в безмолвной мольбе, стремясь пробудить сострадание в каждом встречном.
– Я один из вас? – сорвалось с моих губ, обращенное к надвигающейся процессии. В ответ я получил лишь ровное, синхронное покачивание головами – отрицание, словно вынесенный приговор.
…И я остался один.
Долго.
Погруженный в тишину.
ОДИНОК.
Осознание этого состояния изначально воспринималось как тяжкий недуг, как всепроникающая, неизлечимая хворь – тоска по непонятному равнодушию, что постепенно обволакивало меня, превращаясь в ледяное одиночество. Слепое движение внутрь себя, из шумных окраин к безмолвному центру. Слой за слоем осыпалась привычная оболочка, легкомысленно отбрасывалась скорлупа годами накопленного, бережно лелеянного, но уже покрывшегося плесенью прошлого. Впереди зияла пугающая, но манящая неизвестность, открывающаяся в дальних глубинах собственного «я», и сладостное волнение крови от подспудного желания перемен.
Бергсон говорил о двух «Я», живущих в нас. Одно – «Я» цивилизованное, неразрывно связанное с обществом пуповиной социальных уз. Другое – «Я» индивидуальное, свободное от оков среды, от давящей толпы, целиком погруженное в себя, имманентное, затворенное в крепости внутреннего мира, покоящегося в сокровенных глубинах. Именно это второе «Я» в уединении становится тем неиссякаемым источником энергии, тем питательным аккумулятором, необходимым для подлинного существования. Первое же, «Я» цивилизованное, крепко привязанное к социальной среде, к пульсирующей жизни цивилизации, оказавшись по воле судьбы обреченным на одиночество, начинает саморазрушаться, словно дерево, оторванное от питательных соков земли.
В какой мере я уже отдалился от первого и приблизился ко второму? Насколько глубоко разорвана связь с цивилизацией, нить, соединяющая меня с окружением, связь, конечно, обоюдная, не односторонняя? И что станет с теми немногочисленными осколками прошлого, с теми тонкими нитями, что еще связывают меня с миром?
Взять и одним движением отсечь.
Готов ли я, в самом ли деле, к подобной жестокости – решиться и отрезать?
Куда ведет этот путь, влекущий меня в бездну одиночества?
Мои рукописи, словно заблудшие корабли, должны обрести пристань в чужих гаванях, за рубежом. Отечественные издатели глухи к их голосу, да и читатель, некогда армия, ныне иссяк, обратившись в толпу самовлюбленных, что в виртуальном театре блогосферы выставляют напоказ лишь тщеславие своего быта.
«Читателю подавай сюжеты искрометные, с вывертом неожиданности, простые, но с червоточиной абсурда, – вещал мне некто, – а твои рассказы – то исповедь мятущейся души, самобичевание да бесконечные рефлексии, копание в чувствах… Не знаю… Боюсь, нынче, когда разум общества и без того трещит под бременем неразрешимых забот, наполнять его еще и трудноперевариваемой душевной смутой – неуместно. Может, попробуешь юмористические зарисовки? Помнишь, как в Тбилиси, в полумраке зубного кабинета, сестра милосердия, напрягая девичьи мышцы, светила карманным фонариком, чуть ли не в глотку тебе засовывая, а пышнотелая врачиха вознамерилась вырвать зуб, и рухнула в обморок, узрев твое лицо, помертвевшее от неожиданности столь экстравагантного лечения?»
Глупость зияющая…
Не способные к мышлению, презирающие разум…
В годы унизительной цензуры, под гнетом диктатуры, что душила здравое слово, прислуживая власти, лицемеря ради благ, в глубине души понимая гнусность и условность всего сущего (ибо кто не понимал?), – как можно было честно служить ей? А ныне, когда оковы условностей пали, вооружившись лживыми идеями мнимой свободы, беспредельные лицемеры и подхалимы, монополизировав права, извергают потоки мерзости на головы читателей-манкуртов, внушая, что им потребно: «Примитивные сюжеты… Вот, извольте…»
Презрение!
Презрение!
Презрение!
Позвоню в Мадрид, Париж… Пусть мои истории заговорят на иных языках, а вы катитесь в тартарары со своей бестолковой торсидой, с приверженцами музыки пустой да мелодрам слезливых. Никакие гонорары не заставят меня сниматься в пошлых русских сериалах, дабы уподобиться невеждам, гордецам, пустышкам, одержимым местечковым патриотизмом, ради роли торговца арбузами и горделивого звания «востребованный артист». Мой гнев обращен не на продавцов арбузов, а на тех испуганных и униженных ничтожеств, что в собственной стране пресмыкаются, а здесь, зарывшись в тину, грезят о ролях убийц и славе, актерской славе ничтожеств.
– Я готов предоставить одному из твоих рассказов пристанище на страницах нашего ежегодного альманаха, – произнес советник президента по вопросам культуры, – при условии твоего согласия войти в ряды «Союза грузинско-армянских писателей» и принять деятельное участие в его заседаниях и собраниях.
– Боже упаси, – с легкой иронией в голосе ответил я. – Увольте меня от сомнительной чести соседствовать с графоманскими опусами, которое вы именуете литературой, – добавил я, – не говоря уже о том, чтобы внимать суждениям о моем скромном творчестве от сонма невежд и ремесленников пера, возомнивших себя писателями.
– Ты несносный в своем высокомерии, – процедил он сквозь зубы.
– Ничуть, – возразил я, – я лишь называю вещи их истинными именами.
– И в этом твоя беда, – вздохнул он, – ибо даже правда, высказанная в неподходящий час, есть злоречие. Порой мудрость заключается в том, чтобы хранить молчание.
– Не стоит передергивать, – отрезал я, – эти сентенции применимы лишь к тем, кто посягает на чужую вотчину.
– Кто же тогда верховный арбитр? – вопросил он, вскинув брови. – Может, предоставим это на суд читателя, чей путь истинен.
– Жизнь, увы, лишь бледное подражание искусству, а не наоборот, – изрек я с легкой грустью.
– Я прекрасно понимаю, что ты столичный феномен, но не могу понять, что ты потерял здесь, в этом захолустье? Община живет по своим неписанным законам.
– Знаю я ваши законы, – ответил я с пренебрежением.
– Имеем то, что имеем, – пожал он плечами. – Иным и этого не дано.
– Слабое утешение – питаться крохами чужих неудач, – парировал я.
– И что же ты предлагаешь взамен? – воскликнул он с напускным негодованием, – советник Президента.
– Мне нечего предлагать, – отозвался я, – ибо инициатива исходила от вас.
– Мы перешли на формальное «вы»? – усмехнулся он, – Больше не близки?
– А мы близки? – съязвил я в ответ.
– Ты невыносимый, – выдохнул он с показным отчаянием.
– Да, – подтвердил я, – невыносимо трудный.
– Да чтоб тебя черти взяли! – воскликнул он, теряя терпение. – Неужели ты не способен оказать мне хоть малую услугу?
– Услугу? – переспросил я, приподняв бровь. – Например?
– Прочитать лекцию для моих желтоклювов.
– Лекцию? – недоуменно повторил я.
– Именно, лекцию, – кивнул он. – Неожиданно, не правда ли?
– Пожалуй, – согласился я, – а какова тема?
– Тему выбирай сам, – махнул он рукой, – будь то зарубежная литература или театр.
– «Эстетика декаданса. Влияние Шопенгауэра на литературу» – подойдет? – спросил я с легкой усмешкой.
– Нет, боюсь, несколько сложновато, – улыбнулся он, – что-нибудь более удобоваримое.
– «Ранний немецкий романтизм – бегство от реальности», – предложил я, не унимаясь.
– Ты безнадежный, – воскликнул он, но затем, протягивая руку, добавил жестом примирения: – Итак, договорились?
– Договорились, – ответил я, пожимая его руку.
О, это мудрое право, дарованное Новалису, – право оставлять свои творения незавершенными, фрагментарными осколками мысли, останавливаясь на полуслове, на полувздохе вдохновения. Ибо в этой незавершенности, в этой кажущейся разорванности таилась своя, особая, непостижимая целостность. Пока художник, подобно алхимику, колдует над своим творением, пока слова, словно живые искры, вылетают из-под пера, он нитью связан с бесконечностью, его разум – зеркало, отражающее звездный свет, шепот вечности, он гениален в своем порыве, созидателен в каждом жесте, возвышен над мирской суетой, ибо творит, дышит одним воздухом с самим бытием, и когда произведение завершено, последнее слово выведено, последняя нота отзвучала, последний мазок положен на холст, связь с таинственным, с неуловимым ускользает, словно дымка, рассеиваясь в утреннем воздухе. Произведение, некогда живое и дышащее, вдруг становится вещью, предметом, который отныне будет рассматриваться со стороны, чужими глазами, а не изнутри, глазами творца. Нет больше того трепетного единства, той общности душ, что связывала художника и его творение. И это явление становится почти невыносимым, ибо все завершенное, все окостеневшее – враг живому, трепещущему сознанию. Стоит лишь соблаговолить поставить точку, этот роковой знак завершения, как произведение, обретшее свою окончательную форму, свою мнимую целостность, тут же становится уязвимым, подвластным законам времени и тлена. Ибо лишь незавершенность хранит в себе дыхание вечности, мерцание бесконечности, ту ускользающую, но столь желанную целостность, что рождается из самого процесса творения.