18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Э. Григ-Арьян – Изгнанники (страница 5)

18

Лермонтов… «Маскарад»… Арбенин… Нина… Арбенин – тень коварства… коварства… вероломства… Некий князь Звездич вьется вокруг Нины, словно мотылек на пламя… Кто он? Чего ищет? Вьется… вьется… вьется… тень… пламя…

III

Дым индийских благовоний еще не рассеялся, унеся Диму Ломтева в Гоа, а моя финансовая звезда уже неумолимо скатывалась к горизонту. Неделя прошла, и вот, черта бедности, маячившая доселе где-то на задворках сознания, встала в полный рост, грозя поглотить меня целиком. И это при моей аскетичной жизни, при моем добровольном затворничестве, где каждая копейка считалась с маниакальным упорством. Улица… само это слово звучало как приговор. Обратиться к Диме? Гордость, этот верный цербер моей души, вздыбился, ощетинился, не позволяя даже мысли об этом. Да и дачный приют его, вдали от дорог, в моем нынешнем положении стал бы не спасением, а новой клеткой. Пришлось смириться, превозмогая оскорбленное самолюбие, начать судорожные поиски заработка. О возвращении на прежнее место не могло быть и речи. Этот путь был заказан навсегда. Каждый возврат – неизбежное признание личного поражения.

Я – мятежный дух, неукротимый бунтарь, чье сердце вечно жаждет бури. Не ради мелкой корысти, не для защиты собственной шкуры, покажите мне безумца, дерзнувшего посягнуть на мою честь! Мой бунт рождается из сострадания, из нестерпимой боли за растоптанных и оплеванных, за тех, кого топчет сапог несправедливости. И каждый раз этот порыв несет меня к солнцу, опаляет и повергает в бездну разочарования. Путь этот – всегда дорога в никуда, ведущий в глухой тупик разочарования, после которого остается лишь с горечью хлопнуть дверью и уйти в никуда. А те, ради кого я бросался в бой, словно и не замечают грозы, разразившейся над их головами. Они остаются невозмутимо благополучны, словно ничего и не произошло. И когда буря утихает, они, как гиены, рыщущие в тени, выползают на свет, чтобы обглодать кости моего поражения, чтобы подхватить оброненные искры моего пламени. Они повторяют мои жесты, мои слова, присваивают мои идеи – все то, что остается после меня пустым пространством, о чем они даже мечтать не смели, когда сам воздух трепетал от моего гневного присутствия. Ибо испокон веков божественный огонь принадлежал небожителям. Они были ревнивыми хранителями этого священного дара, и в том был сокровенный смысл, высшая мудрость. Но явился дерзкий титан, похитил пламя с небес и низверг его к ногам смертных. И за это дерзновение был он жестоко наказан, прикованный к скале, терзаемый вечными муками. Но было уже слишком поздно. Огонь вырвался на волю, и был присвоен невеждами, извратившими его истинное предназначение. Вместо созидания и просвещения – костры инквизиции и тьма невежества. Пламя пожирает не тьму, а свет разума, обращая мир в пепел предрассудков.

Потом был парк… прибрежный, ухоженный. Широкая река, ленивая и величественная, несла свои воды так медленно, что казалось, время здесь остановилось, а течение обратилось вспять. Слева, шумная артерия моста, пульсирующая городским трафиком, соединяла разрозненные берега. Справа, в полукилометре, ажурная вязь пешеходного моста, как ожерелье, искрилась неоновыми огнями. И вот, из-под ажурной тени подвесного моста, словно видение, скользнула узкая байдарка, ведомая гребцом средних лет. Стая диких уток, почетный эскорт, клином рассекала воду, сопровождая его стремительное движение. Весло работало плавно, ритмично, будто сердце реки. Мгновение – и байдарка, в сопровождении своей пернатой свиты, пронеслась мимо, исчезнув под сводами городского моста, устремившись к пригородным далям. Утки, эти бесконечные путники, покорно следовали за гребцом. Несменяемые жители этой реки, они не знают далеких странствий, оставаясь здесь, в самом сердце зимы. Когда река сковывается ледяным панцирем, превращаясь в оживленную улицу для гуляющих, в укромном уголке, где теплая струя бьет ключом из недр городской жизни, разверзается незамерзающий оазис. Здесь, словно в зеркале, отражаются зимние небеса, и дикие утки находят свой приют. Щедрые дары сердобольных рук питают их в стужу, и зимний трескучий мороз теряет свою власть над этим живым уголком.

С моего места открывался вид на противоположный берег, пульсирующий жизнью людской толпы. Там царило массовое гулянье, неразличимое в деталях, но красноречивое в своих общих очертаниях. Лица тонули вдали, но выразительность движений, живой язык жестов, рисовала калейдоскоп образов. Вот, например, вертлявая фигура среднего роста, тучный человек, не находящий себе места. Примостившись у уличного кафе, он сновал между разными группами – марионетка, дергаемая невидимыми нитями. Угадывался в нем Яго, не иначе. Одна группа виделась скорее собранием темноволосых людей, среднеазиатов, похожих на прислугу заведения, другая – не просто группа, а целая шайка крепких мужчин, напоминающая боевое подразделение. Присутствие этого Яго заставляло высматривать Отелло, но вместо мавра явился Чацкий, взъерошенный и пылкий. Он жестикулировал, выговаривая что-то юной особе, а затем, размахивая руками словно крыльями, отлетел в сторону шумной улицы, в беспокойстве ища свободный экипаж. Барышня, оставшись одна, застыла в недоумении, словно окаменевшая нимфа. Вскоре стало ясно, что Чацких здесь целый рой, ведь за свободное такси разгоралась нешуточная битва.

Сумерки опускались, словно тяжелый бархатный занавес, и живые образы начинали растворяться, превращаясь в безликие силуэты, в тени, которые, словно обретя внезапное достоинство, восставали из небытия, словно каменная глыба, и на миг отказывались пресмыкаться. Но это длилось недолго. Город вспыхнул мириадами огней, и потерянные образы вернулись, а подлые тени были загнаны на свои исходные позиции, уже под новым, искусственным светом, готовые вечно раболепствовать. Представление возобновилось! И оно шло своим чередом, по неписанным законам уличной драмы. Яго, неугомонно сновавший между двумя группами, вероятно, посредник и дирижер этого спектакля, по видимому, потерпел фиаско. Ибо один из крепких молодцов, не спеша, словно в замедленной съемке, подошел к припаркованному автомобилю, открыл багажник, извлек бейсбольную биту, и с невозмутимым видом, наслаждаясь воцарившимся молчанием среднеазиатов, начал хладнокровно крушить стеклянные витрины несчастного кафе.

Но, как то часто бывает, беда обернулась спасением. Чацкий, чье терпение истощалось в ожидании извозчика, узрев развернувшееся непотребство, не дрогнул. Он выступил вперед, словно тень, отделившаяся от стены. Громила, застигнутый врасплох дерзким вмешательством, взглянул на Чацкого с нескрываемым изумлением. Но с каждым словом, с каждой чеканной фразой, что обрушивал на него Чацкий, гордыня в его осанке и свирепость в мускулах постепенно уступали место растерянности. Вскоре перед Чацким стоял уже не разъяренный зверь, а виноватый мальчишка, пойманный на месте преступления.

Зрелище, несомненно, обретало интригу. Громила, словно отмахнувшись от досадной помехи, презрительно бросил что-то в сторону несчастных среднеазиатов и, повелев своей свите следовать за собой, исчез. В мире грез, на серебряном экране, девушка, невольно ставшая причиной волнений Чацкого, устремилась бы к нему с робкой улыбкой, и зал взорвался бы аплодисментами, венчая их страстный поцелуй. Но жизнь – не кинопленка, и она была далека от образа пленительной Авы Гарднер. Все оборвалось буднично, без тени фантазии. Среднеазиаты, покорные судьбе, принялись собирать осколки стекла, рассыпавшиеся по тротуару, словно слезы. Девушка же растворилась в суете, словно мираж. Я даже не уверен, была ли она вообще реальна в этом нелепом спектакле. Толпа, словно окаменевшая, оставалась равнодушной к чужой беде, погруженная в свою непроницаемую скорлупу. А Чацкий, вознагражденный за упорство, наконец обрел свою долгожданную карету и безмолвно удалился, словно фигура с полотна старого мастера. Занавес опустился над этой немой сценой.

«Домой пойду…» – выдохнул я, позже, когда сумерки уже сгустились над прибрежным парком, и тени от берез и сосен легли на дорожки зыбкими полосами. Я сидел на скамейке, холодной от вечерней сырости, с чугунным литым узором опор и перил, с неуступчивой деревянной спинкой, ощущая усталость во всем теле.

«Куда?» – не поняла сидевшая напротив молодая женщина. В сумерках ее лицо казалось размытым, только движения были резкими и энергичными. Одной рукой она продолжала ритмично покачивать детскую коляску, другой – словно утоляя жажду, прикладывалась к бутылке пива, осушая ее с тяжелым вздохом. «Куда ты пойдешь?» – переспросила она уже с легкой хмельной вязкостью в голосе.

«Домой…» – повторил я тихо, снова вздохнув, оглядывая парк, наполненный вечерним покоем и приглушенными звуками. Здесь, среди неторопливых пенсионеров, молодых матерей с колясками, в зеленом царстве берез и сосен, я искал уединения, укрываясь от столичной суеты, иногда делая быстрые записи в блокноте.

«Домой… А где он, твой дом?» – усмехнулась женщина, в ее голосе прозвучала не то насмешка, не то грустная ирония.

И в самом деле… где же мой дом?

Годами, словно нить Ариадны, профессия вела меня сквозь лабиринты жизни, год за годом сплетаясь в полотно судьбы. Она обретала огранку, как драгоценный камень, искрясь в свете рамп и софитов, множась ролями и спектаклями, фестивалями и овациями. Артистический мир стал моим истинным пристанищем, моим кровом, моим дыханием жизни.