Джозеф Конрад – Сердце тьмы (страница 19)
– Понимаю ли?
Я дернул шнур гудка, поскольку увидел, как пилигримы на палубе в радостном предвкушении достают винтовки. Внезапный визг речного демона поверг расступившуюся черную толпу в безотчетный ужас.
– Не надо! Вы их распугаете! – раздался с палубы чей-то недовольный крик.
Я снова и снова дергал шнур. Дикари бросались бежать, подскакивали от испуга, припадали к земле, увертывались от летящего по воздуху ужасного звука. Красные малые упали ничком на землю как подстреленные. И лишь великолепная дикарка стояла не шелохнувшись, трагически простирая голые руки над сверкающей и мрачной водной гладью.
А в следующий миг эти идиоты на палубе начали свою забаву, но я почти ничего не видел за завесой дыма.
Коричневый поток быстро уносил нас к морю, прочь из сердца тьмы. Вниз по реке мы шли вдвое резвее, чем вверх, и так же резво жизнь покидала Куртца, вытекая, вытекая из его сердца прямо в море неумолимого времени. Начальник пребывал в спокойном и благодушном настроении. Поскольку насущных тревог у него не осталось, он поглядывал на нас обоих довольным и ясным взглядом: «дело» разрешилось как нельзя лучше. Я видел, что очень скоро останусь единственным сторонником «порочных методов». Пилигримы смотрели на меня неодобрительно и явно считали, что я заодно с покойником. Удивительно, с каким смирением я принял это нежданное партнерство, этот кошмар, которого я не выбирал, который был навязан мне в беспросветном крае, захваченном подлыми и алчными призраками.
Куртц постоянно говорил. Голос! Его голос! Глубокий и звучный, он не умолкал до последнего. Этот голос выжил, пережил дар Куртца скрывать в великолепных складках красноречия бесплодную тьму своего сердца. О, как он боролся! Да, боролся! По пустыням его утомленного мозга теперь бродили темные призраки; образы богатства и славы подобострастно вились вокруг его неугасимого дара благородного и высокопарного слова. Моя суженая, моя станция, моя карьера, мои идеи – то были извечные темы его возвышенных сентиментальных рассуждений. Тень прежнего Куртца порой наведывалась к смертному одру этой подделки, пустой оболочки, которой суждено было в самом скором времени упокоиться в здешней первозданной почве. Но дьявольская любовь и неземная ненависть к тайнам, которые он вскрыл, боролись за обладание его душой, пресыщенной примитивными страстями, жаждущей лживой славы, пустых знаков отличия, всех показных благ успеха и власти.
Порой Куртц превращался в испорченного ребенка и мечтал о том, как короли будут встречать его на вокзалах по возвращении из ужасной глуши, где он намеревался творить великие дела.
– Стоит лишь показать им, что обладаешь даром приносить прибыль, и на тебя посыплются бесчисленные почести, – говорил он. – Конечно, нельзя забывать о своих мотивах – правильных мотивах.
За бортом парохода тянулись длинные отрезки реки, похожие друг на друга как две капли воды, совершенно одинаковые излучины и берега, заросшие вековыми деревьями, что терпеливо наблюдали за движением этого закопченного пришельца из другого мира, вестника перемен, завоеваний, торговли, жестоких войн и великих благ. Я смотрел вперед – делал свое дело.
– Закройте ставни, – сказал Куртц однажды. – Не могу на это смотреть.
Я закрыл. Последовало долгое молчание.
– О, я еще вырву твое сердце! – вдруг прокричал он невидимой тьме.
Потом у нас случилась поломка (вполне ожидаемая), и мы пристали к какому-то острову – на ремонт. Из-за этой задержки у Куртца впервые поубавилось уверенности. Утром он вручил мне перевязанную шнурком стопку бумаг и фотографию.
– Прошу вас, храните это у себя, – сказал он. – Гнусный болван (имелся в виду начальник станции) наверняка роется в моих вещах, пока я сплю.
Днем я зашел проведать Куртца. Он лежал на спине с закрытыми глазами, и я быстро вышел за дверь, однако услышал бормотание: «Жить праведно и умереть… умереть…» Я навострил уши, но больше Куртц ничего не сказал. Быть может, во сне он репетировал очередную речь, или то был обрывок фразы из какой-нибудь газетной статьи? Раньше Куртц работал журналистом и планировал вновь этим заняться, «чтобы распространять свои идеи – таков мой долг».
Он был – непроницаемая тьма. Я смотрел на него так, как смотрят на человека, лежащего на дне пропасти, куда не добираются солнечные лучи. Однако я не мог посвятить Куртцу много времени, ведь я помогал механику разбирать прохудившиеся цилиндры, выпрямлять погнутый шатун и прочее и прочее. Я жил в аду из ржавчины, стружки, гаек, болтов, гаечных ключей, молотков и буров – вещей мне ненавистных, поскольку я не умею с ними обращаться. Я топил маленький кузнечный горн, по счастью, оказавшийся на борту, и гнул спину в раскаленной груде металлолома, покуда очередной приступ лихорадки не сваливал меня с ног.
Как-то раз, заходя вечером в рубку со свечой в руке, я с испугом услышал, как Куртц немного дрожащим голосом произнес:
– Лежу тут в темноте и дожидаюсь смерти.
Свеча стояла прямо у его изголовья.
– Да бросьте вы! – выдавил я и замер над ним, зачарованный.
Никогда в жизни мне не доводилось видеть таких перемен, какие произошли с его лицом, – и, надеюсь, больше подобного не увижу. Я был не тронут, а скорее заворожен. С его лица цвета слоновой кости как будто сорвали занавес. Я увидел на нем угрюмую гордыню, беспощадное могущество, малодушный страх… и страшное, безысходное отчаянье. Быть может, в тот последний, высший миг он заново прожил свою жизнь – со всеми ее соблазнами, страстями и поражениями? Вдруг, узрев некий призрак или виденье, он вскрикнул шепотом – а вернее, едва слышно выдохнул:
– Ужас! Ужас!..
Я задул свечу и вышел из рубки. Пилигримы ужинали, и я занял свое место напротив начальника станции. Тот бросил на меня вопросительный взгляд, но я сумел сделать вид, будто ничего не заметил. Тогда он безмятежно откинулся на спинку стула, и на губах его заиграла фирменная улыбочка, которой он запечатывал невыразимые глубины подлой своей души. Мошкара бесконечным потоком струилась на лампу, на скатерть, на наши руки и лица. Вдруг в дверях показался наглый чернокожий слуга начальника и презрительно молвил:
– Миста Куртц… умереть!
Пилигримы бросились вон из столовой, а я остался ужинать. Полагаю, меня сочли бездушной скотиной. Однако аппетита у меня не было. В столовой горела лампа, а за дверью стояла чудовищная, чудовищная тьма. Я больше не подходил к замечательному человеку, вынесшему столь меткий приговор странствиям своей души по земной юдоли. Голоса больше не было, а значит, не было и его самого. Впрочем, я знаю, что на следующее утро пилигримы вырыли на берегу грязную яму и что-то там похоронили.
А потом едва не похоронили и меня.
Но, как видите, в тот день я не последовал за Куртцем. Я уцелел. Мне предстояло досмотреть этот кошмар до конца и вновь проявить свою верность Куртцу. Судьба… Моя судьба! Забавная все-таки штука эта жизнь – загадочный и лишенный высшего смысла расклад беспощадной логики. Человек только и может рассчитывать, что на познание самого себя… которое приходит слишком поздно… и приносит лишь жгучее сожаление. Я боролся со смертью. Это самая скучная борьба, какую можно представить. Она происходит в непроглядной серой мгле, под ногами у тебя пустота, вокруг ничего и никого: ни зрителей, ни оваций, ни славы, ни стремления к победе, ни страха поражения, ни уверенности в своей правоте и уж тем более в правоте противника, – лишь господствующая надо всем болезненная атмосфера вялого скептицизма. Если такова высшая мудрость, то жизнь еще более непостижима, чем некоторые из нас думают. Я и сам был на волоске от того, чтобы вынести приговор собственной жизни, однако – признаю с великим стыдом – я бы почти наверняка не нашел нужного слова. Вот почему я до сих пор убежден, что Куртц был исключительным человеком. Он нашел слово. И произнес его вслух. Поскольку я и сам однажды заглядывал в пропасть, я, вероятно, могу лучше судить о том, что означал его предсмертный взор: пусть он уже не различал пламени стоявшей у изголовья свечи, зато охватывал всю Вселенную и пронзал насквозь все сердца, что бились во мраке. Куртц подвел итог своей жизни – вынес приговор: «Ужас!» Да, все-таки исключительный был человек. В его словах слышалась искренняя вера, убежденность, в его шепоте вибрировало отвращение, трепет от увиденной на миг истины – странная смесь ненависти и желания. И лучше всего я запомнил не свой последний, как мне тогда казалось, миг – серую бесформенную мглу, заполненную физической болью и легкомысленным презрением к бренности всего и вся, даже к этой невыносимой боли. Нет! Кажется, я пережил и навсегда запомнил