реклама
Бургер менюБургер меню

Джошуа Коэн – Нетаньяху. Отчет о второстепенном и в конечном счете неважном событии из жизни очень известной семьи (страница 19)

18

— Что ты, Зейде, вовсе нет. Я бы в жизни не стала писать того, во что не верю. Это на сто процентов мои слова. Даже на сто десять.

— Понимаю. — Отец постучал ложкой по блюдцу. — Сто десять процентов я понимаю. Просто решил уточнить, прежде чем спорить с тобою, ведь глупо спорить с тем, кто не верит в то, о чем говорит. Но раз уж ты утверждаешь, что веришь и это не пустая формальность, другое дело.

Он отодвинулся от стола, может, резче, чем собирался, мать опустила глаза, Эдит впилась в меня взглядом, я же сказал себе: Руб, ты знаешь, что сейчас выкинет твой отец, ты знаешь, что он скажет и как на это отреагирует Джуди, так вмешайся, опереди его: расскажи анекдот, пролей свой кофе, опрокинь его чай, изобрази катскильского фокусника и сорви со стола скатерть, не затронув посуды, сделай что хочешь, только переключи его внимание на себя, отвлеки его от внучки, спаси вечер от его вспышки.

Но я не сумел, потому что он мой отец, а я его сын, и мне оставалось лишь сидеть, слушать, что он говорит, и запоминать, стараться запомнить: моя дочь тоже видит меня таким — самоуверенным, самовлюбленным, скандальным и вредным.

— Каково живется тому, кто делает так, как верит? — спросил мой отец. — Как назвать того, какой так себя ведет?

— Честный? Герой? — предположила Джуди.

— Покойник. Я бы назвал его покойником.

— Какой цинизм.

Отец отмахнулся ложкой.

— Если бы я поступал в колледж, я сказал бы тамошним начальникам не то, что думаю я, а то, что они хотят услышать, я глянул бы на них и понял, что им сказать, потому они выбрали бы меня и все получили бы, что хотят: они убеждения, а я колледж. Вот мой совет, и это лучший совет, пусть человек, который его дает, в жизни не учился в колледже в этой стране. Здесь я работал, в Киеве учился в хедере. Знаешь, что такое хедер?

— Нет.

— Это школа для еврейских детей, вот что такое хедер. — Отец снова застучал ложкой по блюдцу. — Но речь не об этом. Мы говорим о справедливости, а не о хедере и не о том, почему я так и не получил приличного образования. — Он поймал взгляд Джуди. — В колледже я не стал бы говорить того, что говорю тебе сейчас, что я думаю о справедливости, потому что я не поц. Приличного образования я не получил, но я не поц, потому что учила меня жизнь и я понял, что справедливость — просто идея, вот как у Советов есть идея, но она не работает. Потому что против природы.

— Но в этом-то все и дело, Зейде. Справедливость — это, скорее, принцип, и мы должны стремиться к тому, чтобы жить в соответствии с ним. Нам следует преодолеть стадные инстинкты, перестать покровительствовать своим, научиться жить в равенстве, оценивать других непредвзято и понимать, что, когда мы помогаем тем, кто от нас отличается, мы помогаем себе.

— И ты во все это веришь? Я был на фабриках, я был в профсоюзах, меня били в ухо на демонстрациях по обе стороны от оцепления, но я никогда такого не видел.

— Может, тебе надо открыть глаза.

Это его разозлило, он бросил ложку и указательными пальцами растянул уголки глаз:

— Если попытаться открыть глаза, что получится? Откроешь их вот на столько, а потом они превратятся в щелочки, как у японцев. — И он показал язык.

— Ну что ты как маленький.

Отец перестал кривляться, снова взял ложку, свою указку.

— Скажи мне, Джуделе, — произнес он обманчиво веселым голосом, — скажи-ка мне, что для меня справедливо? К чему тебе думать о шварцах[68]? Или о женщинах? Обо всех шварцах и женщинах мира. Ты подумай обо мне, — он ударил себя ложкой в грудь и махнул на мою мать, словно хотел сказать, что любая мысль о нем должна непременно включать и ее, — или подумай о моих родителях, убитых на погроме, моего отца хотя бы убил человек, а маму убила лошадь этого человека, затоптала, в Ржищеве, на Йом-кипур, в 1905 году. Что же тут справедливого? А я остался сиротой, бродяжил, ночевал в Киеве в хлеву. Справедливо? Ни семьи, ни денег, ничего.

— Это ужасно, Зейде. Но ведь потом ты приехал в Америку за справедливостью.

— Нет, я бежал в Америку от великой советской революции справедливости, и все, на кого я здесь работал, годы и годы отнимали у меня мое ничего.

— Но ведь будущее не обязано повторять прошлое. В этом весь смысл того, к чему мы стремимся.

— Все мы рождаемся как рождаемся, мыкаемся как мыкаемся, и, если даже Бог не может создать нас равными, кто мы такие, чтобы воображать, будто это сделают наши законы? — Он ткнул ложкой в пучок складок на скатерти. — Наверное, Бог не хочет, чтобы мы были равны.

— Наверное. — Джуди уже дерзила.

— Так ты выбери, Джуделе, не может или не хочет.

— Даже не собираюсь. Я не верю в Бога.

— Алтер, — вмешалась мама, понимая, что отец вот-вот взорвется, но он сорвался на нее:

— Хватит, Геня, я задаю внучке резонный вопрос… Завтра, Джуди, что, если завтра в ваш городок прискачут ку-клукс-клановцы и устроят пальбу — что ты тогда будешь делать? Встанешь посреди Эвергрин-стрит и будешь кричать о справедливости? Нет. Ты побежишь к тем, кто тебе поможет. Ты побежишь к тем, кому доверяешь. К другим евреям, к своим родным.

Эдит ударила костяшками пальцев по столу, встала, принялась собирать посуду, и отец переключился на нее:

— А что такого? Подумай сама. Если явится ку-клукс-клан и вам придется бежать. Всем вам. Рубен, неужели ты думаешь, твои преподаватели спрячут вас у себя в сарае? Твоя кафедра истории — им ли не знать историю? Неужели они будут носить вам поесть и попить? Неужели они будут приходить и опорожнять ведра, в которые вы, пардон, написали и накакали?

— Фу, Алтер, — сказала мать, а Эдит, держа в одной руке кренящуюся стопку десертных тарелок, другой попыталась забрать у моего отца тарелку, но он не отдал.

— Она же пустая, — сказала Эдит. — Вы доели.

— Не доел. — Отец швырнул ложку на тарелку, точно ударил в гонг, но тарелка не разбилась, и он отдал ее Эдит. — В Америке, — он повернулся к Джуди, — нам говорят: общайтесь с неевреями, брачуйтесь с неевреями, бегите от ваших традиций, делайте себе новое имя, делайте себе новый нос, меняйте личность, ешьте индейку, как индейцы, а взамен получите справедливость. Таковы условия договора. И вот ты все это меняешь, идешь за обещанной справедливостью, а конторы, куда тебе надо обратиться, закрыты, потому что эта страна никогда не выполняет свою часть договора. А даже если выполняет, даже если обходится с тобой по справедливости — то ли случайно, то ли потому, что с кем другим обошлась несправедливо и ты понимаешь, что тебе еще повезло, — все равно возникнет не одна, так другая проблема, и ее справедливостью не решить, и, как только она возникнет, все прыгают за борт тонущего корабля, бегут к своему народу.

— Но демократия учит, что окружающие нас люди и есть наш народ, — заметила Джуди. — Наши соседи, наши соотечественники.

— Кто говорит о демократии? Я говорю о практическом аргументе против справедливости. Даже самые нерелигиозные евреи, не фрумы[69], вот как твои другие бабушка с дедушкой, йекке[70], когда умирают, начинают молиться, начинают звать раввинов. Зовут раввина, чтобы пришел и помолился у их постели, и говорят ему: «Это несправедливо!»

— Это и есть твой аргумент против справедливости? Серьезно? Что, если смерть несправедлива, значит, и нам можно? Что нам можно обманывать других, потому что жизнь обманывает нас?

Джуди хмыкнула, мой отец выбросил вперед руку, прямо в склизкие остатки пирога, схватился за лопатку, начищенную до блеска, плоскую, клиновидную, заостренную, похожую на затейливый мастерок с волнистыми краями, стряхнул волглую тыквенную начинку, прилипшую к кончику.

— Я сорок лет крою ткань, думаешь, не сумею сделать тебе нос, девочка?

Тут я и встал между ними. Напомнив отцу, что я выше него ростом. И шире. Американское изобилие пошло мне на пользу: справедливо или нет, но оно укрепило мои кости. Даже если отец провертит во мне второй пупок, я этого не почувствую, я так объелся, что ничего не почувствую: ткни меня в брюхо, и съеденное хлынет наружу.

Эдит шмыгнула обратно в столовую.

— Рубен?

— Алтер. — Мама тоже поднялась из-за стола.

Джуди с холодным презрением приблизила к деду лицо:

— Ну попробуй.

Эдит схватила отца за руку и вырвала у него лопатку для торта. Да так проворно, что отец застыл; она швырнула лопатку в раковину, грохот вывел отца из оцепенения, задор его иссяк, он смиренно пожал плечами и ушел в соседнюю комнату. Присел на раскладной диван, потом улегся. Он не помог убирать со стола. Даже не предложил. Зевнул и растянулся на диване.

Тыквенная начинка, которую он стряхнул с лопатки, медленно сползала по стене столовой.

Вечером, выбросив мусор в баки, стоявшие в огороженном закутке сбоку дома, я шел мимо конических елей вдоль участка Даллесов и думал о ку-клукс-клане.

Я представлял улицу в зареве погрома и как нелепая безобидная Эллен Морс, жена моего начальника, таскает нам, затаившимся в их гараже, неразмороженные полуфабрикаты, выносит вонючие ведра с нечистотами — моими, Эдит, Джуди, с кишащими мухами, — и выливает под чернолиственные кусты.

Родители мои спали на раскладном диване, Эдит ворочалась в спальне, я же сидел у себя в кабинете, объевшийся и пристыженный, и вспоминал сегодняшний вечер. Спрашивал себя, что мне надо было сделать и почему, во что я верю и почему. Спрашивал себя, что такое справедливость. Что такое объективность, беспристрастность, да и бесстрастность тоже, перебирал в голове никчемные английские названия непредвзятости и безучастия. И чем больше я вдумывался в этот термин, тем менее был уверен, что понимаю его, но когда попытался вообразить, как выглядит справедливость, на ум мне пришел лишь серьезный, спокойный, невозмутимый квакер с коробки овсяных хлопьев, главного ингредиента индюшачьей начинки.