реклама
Бургер менюБургер меню

Джордж Сондерс – Купание в пруду под дождем (страница 31)

18

И вот так в рассказе появляется нечто новое, оно не приходило нам в голову (Чехов не наводил нас на эти мысли): то, как любовь Оленьки воздействует на предмет этой любви. Пусть это не новость (вспомним Смирнина и его заносчивое замечание Оленьке насчет того, что ветеринарам с ней «скучно», стр. 8), этого достаточно, чтобы мы почувствовали нагнетание. Предыдущий случай сопротивления Смирнина, взрослого, представлен, назовем это так, слегка задетой профессиональной гордостью, тогда как сопротивление Саши прямое и досадливое, оно исходит от ребенка, он в этих отношениях участвует не по своей воле.

Оленька возвращается домой, «такая довольная, покойная, любвеобильная». (О его сопротивлении она себе отчета не отдает.) Позднее они вместе выполняют домашнее задание (и «плачут», что несколько странно, однако еще раз намекает на то, что Оленька разделяет эмоциональную жизнь своих возлюбленных), а затем грезит о будущем Саши, пока «черная кошечка лежит у нее под боком и мурлычет». Сашиного неудовольствия Оленька словно бы не замечает – или не считается с ним. Она просто любит его, и для нее только это и имеет значение.

И вновь мы могли б спросить: почему не завершить здесь, то есть этим вот котенком, который мурлычет? Хорошая точка: Оленька счастлива, Брыска счастлива, Саша… нет. Он всего лишь предмет любви. Оленькина манера любить открывается с новой стороны: это улица с односторонним движением, удовлетворена в этой любви только Оленька. (И даже кошечку вновь приставили к делу. Брыска для Оленьки то же, что Оленька для ее возлюбленных: если Оленька счастлива, счастлива и Брыска.)

Однако все равно впереди еще полстраницы.

Чехов здесь не останавливается, потому что, очевидно, знает: в оставшихся строках он способен нагнести еще. Он стремится к еще одному расширению смыслов. Давайте посмотрим, что он предпримет. (Чувствую себя эдаким нашептывающим комментатором на игре в гольф: «Антон Павлович приближается к завершению рассказа, Верн. Сильный момент!»)

Тут раздается стук в калитку, напоминая нам о таком же стуке в ту ночь, когда умер Кукин, и мы (вместе с Оленькой) видим в этом чуткий к алгоритму жест, он встраивается в череду предыдущих, означавших, что Оленькиного возлюбленного того и гляди заберут.

Но нет. Это всего лишь Смирнин, поздно вернувшийся домой из клуба.

Остается четыре строки. Что осталось сделать? Способен ли Чехов наддать напряжения?

Еще как способен. Это же Чехов.

Рассказ завершается так:

От сердца мало-помалу отстает тяжесть, опять становится легко; она ложится и думает о Саше, который спит крепко в соседней комнате и изредка говорит в бреду:

– Я ттебе! Пошел вон! Не дерись!

Что нового мы здесь получаем? (Этот шаг уже состоялся: «Саша противится Оленькиной любви».)

Во-первых, Саша занимает теперь другую риторическую позицию. Он «спит крепко», ему снится сон; значит, ребенок полностью искренен. У нас появляется доступ к его внутренней жизни, какого прежде не было, и к тому, что он на самом деле чувствует.

Что ему снится?

Кажется, Оленька, хотя тут все не совсем просто.

«Я ттебе!» равно «Ты у меня получишь!». «Пошел вон!» равно «Уходи отсюда, ты, человек, который у меня получит». «Не дерись!» (в переводе Ярмолинского «No fighting!») наводит нас на мысль, что Саша разнимает некую школьную драку. (В переводе Констанс Гэрнетт вместо «No fighting!» Саша говорит: «Shut up!» [33] – и мы запросто можем представить, что эта реплика адресована снящейся ему Оленьке.)

Так или иначе, Саше снится насилие; сердитое прекращение насилия; отклик на насилие еще большим насилием. Сашино «Я ттебе! Пошел вон! Не дерись!» синтаксически напоминает и Оленькину отповедь Брыске на стр. 10 («Поди, поди… Нечего тут!»), какая по смыслу означает: «Тебя недостаточно! Ты не достойна быть предметом моей любви!»

И здесь Оленьку ничто не задевает, ей не приходит в голову: «Ой, Саше снится этот безрадостный и беспокойный сон, потому что я его удушаю собой, лучше бы мне полегче». Не отреагировала она и прежде, когда он сказал ей: «Ах, оставьте, пожалуйста!» – или когда ему зримо неловко от того, что она провожает его в гимназию, однако это все более легкие выражения общей мысли: «Саша несчастен». А потому Сашин сон мы воспринимаем как нагнетание: ранее, на стр. 12, Саша прилюдно слегка проявил досадливое неудовольствие, а Оленька им пренебрегла; теперь, на последней странице, Саша в откровенном и непосредственном (уединенном) состоянии гневно проявляет сердитое недовольство, но Оленька (по-прежнему) пренебрегает им.

И вот что интересно: Чехов, завершая рассказ там, где завершает, подспудно сообщает нам, что Оленькин отклик на Сашино бессчастье в обозримом будущем не переменится (иначе автор показал бы нам этот новый отклик, поскольку эта перемена стала бы очередным витком нагнетания). Оленька продолжит пренебрегать Сашиными чувствами. Она слышит, что он говорит во сне, но не слушает, – жизнь их продолжится, как и прежде.

И это… страшновато. Она воспроизводит состояние любого автократа: ее устраивает собственное видение того, как обстоят дела, и ничье другое ее не интересует. Ее черта, ее нужда полностью растворяться в каждом, кого она любит, вполне обаятельна применительно к Кукину и прочим, а тут ощущается как нарциссическая и угнетающая.

«Последние слова рассказа вложены в уста ребенка, и это слова протеста, – писала Юдора Уэлти [34], – но сказаны они во сне, как это всегда будет с протестом против душечек этого мира, из одного лишь внутреннего безмолвного бунта».

Это вполне красиво. Рассказ накапливал смыслы вплоть до последней своей строки – и даже до пустого пространства после. Как уже было сказано обо всех хороших концовках, эта создает целый дальнейший мир других убедительных возможностей. Оленька могла бы, в конце концов, осознать свое угнетающее поведение и исправиться, тем самым постигнув истинную любовь. Саша мог бы удрать из дома или прикончить Оленьку, пока та спит. Он мог бы подчиниться ей (деваться ему некуда, как ни крути), озлобляясь с годами все больше, а затем провести остаток жизни, сторонясь чего угодно, что похоже на удушающую влюбленность.

Некоторые читатели (включая Толстого) пытались увидеть в «Душечке» рассказ о женщинах – какими женщинам надо или не надо быть, высказывание об определенных подобострастных женщинах, для кого источник самоопределения – исключительно мужчины. Думаю, в этом кроется недооценка. На мой взгляд, «Душечка» – рассказ о присутствующей в каждом из нас склонности неверно понимать любовь как «полное растворение в», а не «полную коммуникацию с». Могла бы Оленька быть мужчиной? Конечно. Мысль о том, что «Душечка» – рассказ о женщинах, о чем-то присущем именно женщинам, уникально свойственном женщинам, – противоречит самому рассказу, который подает Оленьку как аномалию. Поэтому-то рассказ есть и он об Оленьке: уж очень редкая эта ее черта. (Другие женщины в городе любят иначе.) Не о женщинах этот рассказ – и не о «женщине», – а о человеке, человеке с определенной манерой любить, и рассказ ставит вопрос, плодотворна и исключительна ли такая манера любить или же своеобразна и достойна сожаления, редкое святое качество или недоразвитое и мерзкое.

Чехов размещает посреди комнаты некое явление этого мира и приглашает нас походить вокруг, разглядеть это явление со всех сторон. Мы видим Оленьку любящей, и под определенным углом это красиво: в таком варианте эго исчезает, и остается лишь нежная, самозабвенная забота о возлюбленном. Под другим углом мы видим ужасное применение одномерной разновидности любви, какая обкрадывает любовь на ее неповторимость: Оленька, дурында, кормится, как вампир, любым, кого назначит своим возлюбленным.

Мы видим такой способ любить как мощный, сосредоточенный, чистый, он отвечает на любые вопросы с неколебимой щедростью. Мы видим его и как слабый: истинная независимая самость Оленьки не проявляется совсем, Оленька сливается с образом любого мужчины, оказывающегося поблизости.

Это настраивает нас на определенный мысленный лад. Мы толком не понимаем, что думать об Оленьке. Или, думая о ней много разного, не понимаем, как ее оценивать.

Рассказ словно бы спрашивает: «Хороша эта черта в ней или плоха?»

Чехов отвечает: «Да».

В миг нашего пробуждения начинается история: «Вот я. У себя в постели. Труженик, хороший отец, приличный муж, парняга, старающийся изо всех сил. Ой-ёй, спина-то болит. Может, из-за этого дурацкого спортзала».

И вот так нашими мыслями создается мир.

Ну или, вернее, некий мир.

Это сотворение мира посредством мышления естественно, здраво, дарвинистично: мы занимаемся этим ради выживания. Вредно ли это? Ну да, поскольку мы мыслим так же, как слышим или видим: в узких пределах, способствующих выживанию. Не видим и не слышим всего, что можно было б увидеть и услышать, а лишь то, что видеть и слышать нам на руку. Мысли наши ограничены так же – и у них такие же узкие задачи: помочь мыслителю выжить.

У этого ограниченного восприятия есть неудачный побочный продукт: эго. Кто пытается выжить? «Я». Ум берет бескрайнюю единую целостность (Вселенную), выбирает один малюсенький фрагмент ее (меня) и начинает излагать с этой позиции. И вот так эта сущность (Джордж!) становится настоящим, и он (опа!) обнаруживается аккурат в центре Вселенной, и все происходит в его кинофильме, так сказать; этот кинофильм – и для него, и о нем. Так возникает нравственная оценка: что хорошо для Джорджа, то… хорошо. Что для него плохо, то плохо. (Медведь сам по себе ни хорош, ни плох, пока с голодным видом не направляется к Джорджу.)