Джордж Сондерс – Купание в пруду под дождем (страница 22)
Теперешняя манера сочинения была куда свободнее – как попытка веселить гостей.
Та попытка превратилась в рассказ «Волногон дает сбой», первый из тех, какие – через семь (!) лет – станут моей первой книгой, «Разруха в парке Гражданской войны» [28].
Дописав тот рассказ, я понял, что ничего лучше я прежде не сочинял. Была в нем некая сущностная «я-мость» – к добру ли, к худу ли, никто другой этого не мог бы написать. То, о чем я в самом деле думал тогда, поскольку все это было у меня в жизни, запечатлелось в рассказе: классовые вопросы, безденежье, напряжение на работе, страх неудачи, причуды обстановки на рабочих местах в Америке, недостаток милосердия, какой из-за постоянной переработки я выказывал ежедневно. Рассказ сложился странно и немного стыдно: он выдавал мое истинное состояние – как оказалось, своего рода батрацкое, вульгарное и позерское. Я сопоставил этот рассказ с теми, что были мне дороги (некоторые есть в той книге), и почувствовал, что предал сам жанр.
Вот так миг предполагаемого торжества (я «обрел свой голос!») оказался вместе с тем и печальным.
Словно я послал охотничьего пса – мой талант – по лугу, чтобы притащил роскошного фазана, а пес принес, скажем так, нижнюю часть куклы Барби.
Выражусь иначе: забравшись аж на Гору Хемингуэй, я осознал, что и в лучшем случае надеяться мне можно лишь на то, чтобы оказаться там служкой, решил более никогда не предаваться греху подражания, спотыкаясь, добрался в долину и наткнулся там на навозную кучу под названием Гора Сондерса.
«Хм-м, – подумал я. – Такая малюсенькая. И вдобавок
Однако гора та носила мое имя.
Это важное событие в жизни любого художника (этот миг торжества и разочарования), когда нам приходится решать, принять ли произведение искусства, которое, как ни крути, нам не подвластно было, пока мы его создавали, – и которое мы не то чтобы наверняка одобряем. Оно мельче –
На этом рубеже мы, как мне кажется, должны – растерянно и вместе с тем решительно – взобраться на нашу навозную кучу и воздвигнуться на ней в надежде, что она вырастет сама собой.
И, похлопотав дополнительно над этой и без того спорной метафорой, добавлю, что масштаба этой навозной куче способна добавить наша приверженность ей, то, можем ли мы помыслить вот так: «Да, это навозная куча, зато она
Желал ли Тургенев, чтобы «Певцы» стали апологией недостатка его мастерства? Когда писал их? После того, как написал их? Я почти уверен, что «задачи» сочинить апологию он себе не ставил – не от этого
Иными словами, одобрение дает не один лишь сознательный ум.
По моему опыту, ближе к концу игры, дописывая рассказ, мы оказываемся в столь глубоких отношениях с ним, что принимаем решения, о каких даже не подозреваем, по причинам слишком тонким, не облекаемым в слова. Да и слишком спешим, чтобы облекать их в слова. Действуем в пространстве чутья, решаем быстро, почти не раздумывая.
Мы целый день готовили зал для банкета, расставляли мебель, развешивали и перевешивали украшения, работали так проворно и с таким пылом, что объяснить, чем были движимы все это время, не сможем. Время поджимает. Того и гляди, явятся гости. А нам еще нужно сбегать домой переодеться. Замираем у двери, обводим взглядом зал. Видим, что менять тут нечего. Не бросаясь исправлять ни единой мелочи, мы объявляем зал безупречным (одобряем его) – и это произведение искусства завершено.
Вдогонку № 2
В этой книге мы рассуждаем о том, чего русские добились, однако о том, как именно они этого добились, мы, сдается мне, сказать сможем мало что. (Раздавать интервью и устраивать публичные беседы о секретах мастерства и внутренней кухни они любили меньше, чем мы.) В исчерпывающей биографии Чехова Анри Труайя заикается о рассказе «На подводе» один-единственный раз. Мы узнаём, что Чехов сочинил этот рассказ в Ницце за гостиничным столом в номере на втором этаже за несколько месяцев, в то же время он написал еще два рассказа – «Печенег» и «В родном углу». Но это все, что нам известно об обстоятельствах создания, если не считать того, что для Чехова, по его собственному выражению, писать в гостинице – все равно что «на чужой швейной машинке шьешь» [29]. (У Труайя в биографии Тургенева о «Певцах» вообще ни слова.)
Но вот правда, это неважно. Мы знаем, что, как бы там русские ни достигали этого, нам всем придется искать собственный путь.
И вот я решил поговорить немного о том единственном процессе, с каким действительно близко знаком (с моим личным), просто чтобы подчеркнуть мысль: обсуждение того или иного рассказа в технических понятиях – чем мы с вами здесь и заняты – не раскрывает полностью того таинства, как рассказ на самом-то деле пишется.
Мы нередко говорим об искусстве так: у художника было что выразить, и он, ну вы понимаете, выразил это. То есть мы исходим из заведомо ложного умозаключения – из того, что искусство есть некое отчетливое намерение, уверенно претворяемое в жизнь.
Настоящий же процесс, по моему опыту, куда более загадочен, прекрасен и гораздо муторнее, если обсуждать его по-честному.
Некий мужик (Стэн) собирает у себя в подвале модель железной дороги. Покупает игрушечного бродягу, помещает его под пластиковый железнодорожный мост рядом с муляжом костерка, а затем замечает, что разместил этого бродягу в некой позе – тот вроде как смотрит на город. Что он там высматривает? Вон тот синенький викторианский домик? Стэн замечает в окне того домика пластмассовую женщину, чуть-чуть поворачивает ее, чтобы смотрела наружу. За железнодорожный мост, если точнее. Хм. Внезапно у Стэна сложилась милая история. (Ой, а почему бы им не быть вместе? Вот бы «Малышу Джеку» как-то вернуться домой. К жене. К «Линде».)
Что Стэн (художник) проделал только что? Ну, сперва, оглядывая свои владения, он
Ему так больше нравилось, вот и все, причины он бы и не смог облечь в слова, – да и понравилось оно ему прежде, чем нашлось время или желание эти причины в слова облекать.
С моей точки зрения, все искусство начинается в этот вот миг интуитивного предпочтения.
Как же продолжать? Опустим пока первый черновик, будем считать, что у нас есть некий исходный текст для дальнейшей работы, и мой метод таков: я представляю себе, что на лбу у меня прибор, у которого на шкале с одного края «П» («положительно»), а с другого – «О» («отрицательно»). Я стараюсь читать то, что я написал, глазами человека, читающего это впервые («без надежды и без отчаянья» [30]). Где стрелка? Если падает ближе к «О», признаю́ это. А затем тут же может возникнуть метод исправления – сократить, перефразировать, добавить. В этом нет ни интеллектуальной, ни аналитической составляющей – это скорее импульс, в результате которого возникает такой вот отклик: «А, ну вот, так лучше». Подобно тому, как в примере выше Стэн усаживает бродягу: наитием того мига.
И – вот правда – на том всё. Я таким вот манером прохожусь по черновику, размечая его, а затем возвращаюсь и по первому кругу вношу изменения, распечатываю, читаю заново, пока не притупилось восприятие, – обычно три-четыре раза за писательский день.
Итак, повторяющееся, одержимое, итерация за итерацией предпочтение: слежу за стрелкой, поправляю написанное, слежу за стрелкой, поправляю написанное (ошкурил, смыл, повторил), иногда до сотни черновиков, месяц за месяцем, а иногда и год за годом. Со временем, подобно медленно поворачивающемуся круизному теплоходу, рассказ меняет курс тысячей мелких приращений.
Поначалу у меня в рассказе несколько отдельных блоков (плюх? ломтей?) рыхлого неряшливого текста. По мере перечитки эти блоки постепенно… делаются лучше. Вскоре тот или иной блок начинает ладиться – мне удается дочитать его до конца, и стрелка ни разу не падает. На ум приходит слово «неоспоримый»: «Ну хорошо, этот фрагмент в общем и целом неоспорим», а это означает, что, по-моему, любому разумному читателю он понравится и читатель до самого конца этого фрагмента меня не бросит.