Джордж Сондерс – Купание в пруду под дождем (страница 24)
Ну, можно было б сказать, что из почтения к читателю. Задав ряд вопросов («почему это важно – что Джейн опустилась на диван?» и так далее), мы послужили своего рода уполномоченным представителем читателя, которого считаем умным человеком с хорошим вкусом, то есть таким, кому не желали бы наскучить.
Рассмотрим вот такой фрагмент:
Войдя в ресторан, Джим заметил свою бывшую жену Сару, она сидела рядом с мужчиной, кому на вид было, по крайней мере, лет на двадцать меньше, чем ей. Джим глазам своим не поверил. Вот так потрясение – увидеть Сару с человеком настолько моложе и ее, и самого Джима, поскольку они с Сарой были одного возраста, – вот так потрясение; Джим даже выронил ключи от машины.
– Сэр, – произнес официант, – у вас упало, – и подал Джиму ключи.
Вы, наверное, заметили, как на вашем приборе стрелка упала в область «О», – может, даже пару раз (упала мощно, а потом еще чуть-чуть?).
А теперь взгляните на отредактированный вариант:
Войдя в ресторан, Джим заметил свою бывшую жену Сару: она сидела с мужчиной, кому на вид было по крайней мере лет на двадцать меньше, чем ей.
– Сэр, – произнес официант, – у вас упало, – и подал Джиму ключи от его машины.
Что же произошло? Я выкинул «Джим глазам своим не поверил. Вот так потрясение – увидеть Сару с человеком настолько моложе и ее, и самого Джима, поскольку они с Сарой были одного возраста, – вот так потрясение; Джим даже выронил ключи от машины».
Эти два варианта различаются в том, что в последний встроено больше уважения к вам, читатель. Представления о том, что «Джим не поверил своим глазам» и «Вот так потрясение», содержатся в действии: Джим выронил ключи. Я позволил себе считать, что вы сами поймете, что Джим с Сарой примерно одного возраста. В процессе я сэкономил себе (и вам) тридцать пять слов – едва ли не половину исходного фрагмента.
Как мне удалось это сокращение? Я представил себя вами – и то, что вы читаете так же, как я, и что вас не устроит первый вариант в тех же самых местах, в каких он по ходу чтения не устроил меня.
Рассказ – честная и откровенная беседа равных. Мы продолжаем читать, потому что продолжаем верить, что автор нас уважает. Мы сонастроены с автором – он там, на другом конце этого процесса, считает нас такими же умными, видавшими виды и пытливыми, как и он сам. Поскольку мы внимательно относимся к тому, где сейчас (куда он нас поместил), он знает, когда мы «ждем перемен», или «настроены скептически к этому новому повороту», или «устаем от этого эпизода». (Знает автор и то, где именно он привел нас в восторг и что в этом состоянии мы чуть более открыты к тому, что́ случится дальше.)
Представление об истории как о непрерывном общении двух умов возникает, естественно, из того, что один человек излагает что-то другому. Такая модель применима к русским рассказам, которые мы здесь с вами читаем, – и применима она к тому первому случаю, когда пещерные люди собрались у костра на свои первые литературные чтения, и если бы тот древний сказитель пренебрег таким вот представлением об истории как о непрерывном общении между исполнителем и публикой, он бы обнаружил – как и теперь, – что кое-кто из его публики задремал или улизнул из пещеры пораньше, в той самой скрюченной позе, какую принимают люди, сбегающие с литературных посиделок, будто скрюченность делает их незримыми для автора, – уж поверьте мне на слово, не делает.
Воодушевляет меня во всем этом то, что у нас всегда найдется с чем работать. Читатели есть, они существуют на самом деле. Им интересна жизнь, и, взявшись читать наши сочинения, они выдают нам кредит доверия.
Нам остается лишь увлечь их.
А чтобы увлечь их, достаточно просто уважать их.
Душечка
1899
Душечка
Оленька, дочь отставного коллежского асессора Племянникова, сидела у себя во дворе на крылечке, задумавшись. Было жарко, назойливо приставали мухи, и было так приятно думать, что скоро уже вечер. С востока надвигались темные дождевые тучи, и оттуда изредка потягивало влагой.
Среди двора стоял Кукин, антрепренер и содержатель увеселительного сада «Тиволи», квартировавший тут же во дворе, во флигеле, и глядел на небо.
– Опять! – говорил он с отчаянием. – Опять будет дождь! Каждый день дожди, каждый день дожди – точно нарочно! Ведь это петля! Это разоренье! Каждый день страшные убытки!
Он всплеснул руками и продолжал, обращаясь к Оленьке:
– Вот вам, Ольга Семеновна, наша жизнь. Хоть плачь! Работаешь, стараешься, мучишься, ночей не спишь, всё думаешь, как бы лучше, – и что же? С одной стороны, публика, невежественная, дикая. Даю ей самую лучшую оперетку, феерию, великолепных куплетистов, по разве ей это нужно? Разве она в этом понимает что-нибудь? Ей нужен балаган! Ей подавай пошлость! С другой стороны, взгляните на погоду. Почти каждый вечер дождь. Как зарядило с десятого мая, так потом весь май и июнь, просто ужас! Публика не ходит, но ведь я за аренду плачу? Артистам плачу?
На другой день под вечер опять надвигались тучи, и Кукин говорил с истерическим хохотом:
– Ну что ж? И пускай! Пускай хоть весь сад зальет, хоть меня самого! Чтоб мне не было счастья ни на этом, ни на том свете! Пускай артисты подают на меня в суд! Что суд? Хоть на каторгу в Сибирь! Хоть на эшафот! Ха-ха-ха!
И на третий день то же…
Оленька слушала Кукина молча, серьезно, и, случалось, слезы выступали у нее на глазах. В конце концов несчастья Кукина тронули ее, она его полюбила. Он был мал ростом, тощ, с желтым лицом, с зачесанными височками, говорил жидким тенорком, и когда говорил, то кривил рот; и на лице у него всегда было написано отчаяние, но всё же он возбудил в ней настоящее, глубокое чувство. Она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого. Раньше она любила своего папашу, который теперь сидел больной, в темной комнате, в кресле, и тяжело дышал; любила свою тетю, которая иногда, раз в два года, приезжала из Брянска; а еще раньше, когда училась в прогимназии, любила своего учителя французского языка. Это была тихая, добродушная, жалостливая барышня с кротким, мягким взглядом, очень здоровая. Глядя на ее полные розовые щеки, на мягкую белую шею с темной родинкой, на добрую наивную улыбку, которая бывала на ее лице, когда она слушала что-нибудь приятное, мужчины думали: «Да, ничего себе…» и тоже улыбались, а гостьи-дамы не могли удержаться, чтобы вдруг среди разговора не схватить ее за руку и не проговорить в порыве удовольствия:
– Душечка!
Дом, в котором она жила со дня рождения и который в завещании был записан на ее имя, находился на окраине города, в Цыганской Слободке, недалеко от сада «Тиволи»; по вечерам и по ночам ей слышно было, как в саду играла музыка, как лопались с треском ракеты, и ей казалось, что это Кукин воюет со своей судьбой и берет приступом своего главного врага – равнодушную публику; сердце у нее сладко замирало, спать совсем не хотелось, и, когда под утро он возвращался домой, она тихо стучала в окошко из своей спальни и, показывая ему сквозь занавески только лицо и одно плечо, ласково улыбалась…
Он сделал предложение, и они повенчались. И когда он увидал как следует ее шею и полные здоровые плечи, то всплеснул руками и проговорил:
– Душечка!
Он был счастлив, но так как в день свадьбы и потом ночью шел дождь, то с его лица не сходило выражение отчаяния.
После свадьбы жили хорошо. Она сидела у него в кассе, смотрела за порядками в саду, записывала расходы, выдавала жалованье, и ее розовые щеки, милая, наивная, похожая на сияние улыбка мелькали то в окошечке кассы, то за кулисами, то в буфете. И она уже говорила своим знакомым, что самое замечательное, самое важное и нужное на свете – это театр и что получить истинное наслаждение и стать образованным и гуманным можно только в театре.
– Но разве публика понимает это? – говорила она. – Ей нужен балаган! Вчера у нас шел «Фауст наизнанку», и почти все ложи были пустые, а если бы мы с Ваничкой поставили какую-нибудь пошлость, то, поверьте, театр был бы битком набит. Завтра мы с Ваничкой ставим «Орфея в аду», приходите.
И что говорил о театре и об актерах Кукин, то повторяла и она. Публику она так же, как и он, презирала за равнодушие к искусству и за невежество, на репетициях вмешивалась, поправляла актеров, смотрела за поведением музыкантов, и когда в местной газете неодобрительно отзывались о театре, то она плакала и потом ходила в редакцию объясняться.
Актеры любили ее и называли «мы с Ваничкой» и «душечкой»; она жалела их и давала им понемножку взаймы, и если, случалось, ее обманывали, то она только потихоньку плакала, но мужу не жаловалась.
И зимой жили хорошо. Сняли городской театр на всю зиму и сдавали его на короткие сроки то малороссийской труппе, то фокуснику, то местным любителям. Оленька полнела и вся сияла от удовольствия, а Кукин худел и желтел и жаловался на страшные убытки, хотя всю зиму дела шли недурно. По ночам он кашлял, а она поила его малиной и липовым цветом, натирала одеколоном, кутала в свои мягкие шали.
– Какой ты у меня славненький! – говорила она совершенно искренно, приглаживая ему волосы. – Какой ты у меня хорошенький!
В великом посту он уехал в Москву набирать труппу, а она без него не могла спать, всё сидела у окна и смотрела на звезды. И в это время она сравнивала себя с курами, которые тоже всю ночь не спят и испытывают беспокойство, когда в курятнике нет петуха. Кукин задержался в Москве и писал, что вернется к Святой, и в письмах уже делал распоряжения насчет «Тиволи». Но под страстной понедельник, поздно вечером, вдруг раздался зловещий стук в ворота; кто-то бил в калитку, как в бочку: бум! бум! бум! Сонная кухарка, шлепая босыми ногами по лужам, побежала отворять.