реклама
Бургер менюБургер меню

Джордан Питерсон – Карты смысла. Архитектура верования (страница 117)

18

Великие люди, как и великие времена, суть взрывчатые вещества, в которых накоплена огромная сила; их предусловием, исторически и физиологически, всегда является то, что на них долго собиралось, накоплялось, сберегалось и сохранялось, – что долго не происходило взрыва. Если напряжение в массе становится слишком велико, то достаточно самого случайного раздражения, чтобы вызвать к жизни «гения», «деяние», великую судьбу[548].

Нравственные устои общества сначала возникают в процедурной форме, когда в результате исследовательской деятельности человека формируются новые модели поведения. Затем они упорядочиваются в иерархию (как следствие квазидарвиновской конкуренции) в соответствии с уже имеющимися ограничениями (притягательность для воображения, жизнеобеспечения и т. д.). Эпизодические системы памяти отображают процедуру и ее результат и тем самым получают сходную парадигматическую структуру – сначала образную, а затем чисто семантическую. Со временем неизвестное – природа – начинает представляться как одновременно созидательная и разрушительная Великая Мать. Известное – культура – превращается в Великого Отца: тирана и мудрого короля, защитника и деспота, приспособленного к неизвестному. Познающий – человек – становится олицетворением враждующих мифических братьев, сыновей условности, героя и антигероя, Христа и Сатаны – вечного творца и разрушителя истории и традиции. Семантическое познание, обусловленное повествованием – мостом между образом и чистой словесной абстракцией, – выводит правила поведения. Следование им изменяет окружающую среду, включая процедурные и эпизодические представления, и цикл продолжается.

Культура защищает человека от последствий его уязвимости (по крайней мере, в ее благом обличии), но ценой абсолютной безопасности являются свобода и индивидуальность, а следовательно, и творчество. Такое добровольное жертвоприношение в конечном счете лишает жизнь удовольствия и смысла – хотя тревога и боль не исчезают – и делает ее невыносимой. Человек растет под влиянием структурированного канона принципов, скрыто и явно созданных и принятых абсолютным большинством представителей его цивилизации. Благодаря этому наследию, которое на самом деле является суммой тысячелетних коллективных усилий, формируется его личность, и, следовательно, он может существовать независимо от других, но это не всегда считается полезным. Как ни прискорбно признавать, деятельность, связанная с индивидуальным героизмом, которая интуитивно вызывает интерес и приносит внутреннее удовлетворение, зачастую представляет угрозу для устоявшейся структуры группы.

Великий Отец, положительное лицо истории, защищает человека от Ужасной Матери. Он является воплощением общественного порядка, образования и мудрости – абстрактным и целостным олицетворением прежних героев, которые оставили свой след в (культурном) поведении вида. Это ритуальный образец для подражания – добрый король, мудрый судья, мужественный и активный человек, художник, мыслитель. Однако, представляя частные, конкретные шаблоны действий, он становится врагом возможности, жизни в настоящем, героя – и, следовательно, тюремщиком духа, воплощением тирании и бюрократии. Это история о роли Ужасного Отца (мертвого груза прошлого, давления фанатизма, узколобости, безграмотности и предрассудков) и силе, которая угнетает Благую Мать – творческую сторону жизни. Деспотичный Отец противостоит любой новизне, всему, что угрожает его целостности и абсолютному господству. Отождествление хорошо адаптированного человека с культурой означает, что, по мере того как история сопротивляется натиску сил природы, творческий герой должен бороться и с общественным мнением (превращающимся в царстве идеологии в варварский боевой клич), и с естественными силами неизвестного. Герой становится врагом исторически обусловленной структуры ценностей и убеждений, потому что ему, возможно, придется преобразовать ее устройство, чтобы иметь возможность соприкасаться с неизвестным, а не просто дополнять или поддерживать ее. К сожалению, в процессе перестройки он рискует подвергнуть себя и всех тех хорошо приспособленных людей, которые отождествляют себя с этой культурой и хранят ее, ужасным силам неизвестного – смертельной тревоге и страху, опустошению, безумию, физическому разложению и уничтожению.

Эти мысли Достоевский описал в притче «Великий Инквизитор». Мятущийся атеист Иван рассказывает своему набожному младшему брату Алеше, послушнику местного монастыря, выдуманную историю о том, как Христос возвращается на землю, в Севилью, во времена испанской инквизиции:

Он появился тихо, незаметно, и вот все – странно это – узнают его. Это могло бы быть одним из лучших мест поэмы, то есть почему именно узнают его. Народ непобедимой силой стремится к нему, окружает его, нарастает кругом него, следует за ним. Он молча проходит среди их с тихою улыбкой бесконечного сострадания. Солнце любви горит в его сердце, лучи Света, Просвещения и Силы текут из очей его и, изливаясь на людей, сотрясают их сердца ответною любовью. Он простирает к ним руки, благословляет их, и от прикосновения к нему, даже лишь к одеждам его, исходит целящая сила. Вот из толпы восклицает старик, слепой с детских лет: «Господи, исцели меня, да и я тебя узрю», и вот как бы чешуя сходит с глаз его, и слепой его видит. Народ плачет и целует землю, по которой идет он. Дети бросают пред ним цветы, поют и вопиют ему: «Осанна!» «Это он, это сам он, – повторяют все, – это должен быть он, это никто как он». Он останавливается на паперти Севильского собора в ту самую минуту, когда во храм вносят с плачем детский открытый белый гробик: в нем семилетняя девочка, единственная дочь одного знатного гражданина. Мертвый ребенок лежит весь в цветах. «Он воскресит твое дитя», – кричат из толпы плачущей матери. Вышедший навстречу гроба соборный патер смотрит в недоумении и хмурит брови. Но вот раздается вопль матери умершего ребенка. Она повергается к ногам его: «Если это ты, то воскреси дитя мое!» – восклицает она, простирая к нему руки. Процессия останавливается, гробик опускают на паперть к ногам его. Он глядит с состраданием, и уста его тихо и еще раз произносят: «Талифа куми» – «и восста девица». Девочка подымается в гробе, садится и смотрит, улыбаясь, удивленными раскрытыми глазками кругом. В руках ее букет белых роз, с которым она лежала в гробу. В народе смятение, крики, рыдания, и вот, в эту самую минуту, вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал великий инквизитор. Это девяностолетний почти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми глазами, но из которых еще светится, как огненная искорка, блеск. О, он не в великолепных кардинальских одеждах своих, в каких красовался вчера пред народом, когда сжигали врагов римской веры, – нет, в эту минуту он лишь в старой, грубой монашеской своей рясе. За ним в известном расстоянии следуют мрачные помощники и рабы его и «священная» стража. Он останавливается пред толпой и наблюдает издали. Он все видел, он видел, как поставили гроб у ног его, видел, как воскресла девица, и лицо его омрачилось. Он хмурит седые густые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять его. И вот, такова его сила и до того уже приучен, покорен и трепетно послушен ему народ, что толпа немедленно раздвигается пред стражами, и те, среди гробового молчания, вдруг наступившего, налагают на него руки и уводят его. Толпа моментально, вся как один человек, склоняется головами до земли пред старцем инквизитором, тот молча благословляет народ и проходит мимо. Стража приводит пленника в тесную и мрачную сводчатую тюрьму в древнем здании Святого судилища и запирает в нее. Проходит день, настает темная, горячая и «бездыханная» севильская ночь. Воздух «лавром и лимоном пахнет». Среди глубокого мрака вдруг отворяется железная дверь тюрьмы, и сам старик великий инквизитор со светильником в руке медленно входит в тюрьму. Он один, дверь за ним тотчас же запирается. Он останавливается при входе и долго, минуту или две, всматривается в лицо его. Наконец тихо подходит, ставит светильник на стол и говорит ему: «Это ты? ты? – Но, не получая ответа, быстро прибавляет: – Не отвечай, молчи. Да и что бы ты мог сказать? Я слишком знаю, что ты скажешь. Да ты и права не имеешь ничего прибавлять к тому, что уже сказано тобой прежде. Зачем же ты пришел нам мешать? Ибо ты пришел нам мешать и сам это знаешь. Но знаешь ли, что будет завтра? Я не знаю, кто ты, и знать не хочу: ты ли это или только подобие его, но завтра же я осужу и сожгу тебя на костре, как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал твои ноги, завтра же по одному моему мановению бросится подгребать к твоему костру угли, знаешь ты это? Да, ты, может быть, это знаешь», – прибавил он в проникновенном раздумье, ни на мгновение не отрываясь взглядом от своего пленника[549].

Несмотря на тиранические действия, Инквизитор чувствует, что он обязан оправдать свои действия перед Христом:

Великий пророк твой в видении и в иносказании говорит, что видел всех участников первого воскресения и что было их из каждого колена по двенадцати тысяч. Но если было их столько, то были и они как бы не люди, а боги. Они вытерпели крест твой, они вытерпели десятки лет голодной и нагой пустыни, питаясь акридами и кореньями, – и уж, конечно, ты можешь с гордостью указать на этих детей свободы, свободной любви, свободной и великолепной жертвы их во имя твое. Но вспомни, что их было всего только несколько тысяч, да и то богов, а остальные? И чем виноваты остальные слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров? Да неужто же и впрямь приходил ты лишь к избранным и для избранных? Но если так, то тут тайна и нам не понять ее. А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести. Так мы и сделали. Мы исправили подвиг твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо и что с сердец их снят наконец столь страшный дар, принесший им столько муки. Правы мы были, уча и делая так, скажи? Неужели мы не любили человечества, столь смиренно сознав его бессилие, с любовию облегчив его ношу и разрешив слабосильной природе его хотя бы и грех, но с нашего позволения? К чему же теперь пришел нам мешать?[550]