реклама
Бургер менюБургер меню

Джон Кутзее – Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время (страница 31)

18

Конечно, в его комнату лучше вообще не соваться, тогда, если ему станут потом задавать вопросы, он сможет сказать: «Я разговаривал с братом» или «Читал в моей комнате». Однако справиться с любопытством ему не удается. Он на цыпочках подбирается к двери, толкает ее, заглядывает внутрь.

Стоит теплое летнее утро. Воздух спокоен, он слышит долетающее снаружи чириканье воробьев, стрекот их крыльев. Ставни закрыты, шторы опущены. Пахнет мужским потом. Он различает в сумраке лежащее на кровати тело. Из горла отца исходит булькающий звук, – значит, дышит.

Он подступает поближе. Глаза привыкают к полумраку. На отце пижамные штаны и хлопковая майка. Небрит. Красный клинышек уходит от шеи вниз – загар сменяется бледностью груди. Рядом с кроватью стоит ночной горшок с плавающими в коричневатой моче окурками. Ничего гнуснее он в жизни не видел.

Таблеток нигде не видно. Этот человек не умирает, просто спит. Ему не хватает храбрости наглотаться снотворного, как не хватает ее для того, чтобы пойти поискать работу.

С того самого дня, как отец вернулся с войны, они ведут войну собственную, вторую войну, в которой у отца нет ни единого шанса на победу, поскольку он, отец, и представить себе не может, насколько жесток и упорен его враг. Война продолжается семь лет, и сегодня его постиг триумф. Он чувствует себя русским солдатом на Бранденбургских воротах, размахивающим красным знаменем над руинами Берлина.

И в то же самое время жалеет, что вошел сюда и увидел это постыдное зрелище. Ему хочется закричать: «Так нечестно! Я всего лишь ребенок!» Хочется, чтобы кто-нибудь, какая-нибудь женщина, обняла его, успокоила, перевязала его раны, сказала, что все это просто дурной сон. Он вспоминает щеку бабушки, прохладную, мягкую, сухую, как шелк, подставленную ему для поцелуя. Хорошо бы бабушка вошла сейчас и все исправила.

Комок мокроты застревает в горле отца. Отец кашляет, поворачивается на бок, открывает глаза – глаза человека, пребывающего в полном сознании, нимало не сонного. Глаза смотрят на него, стоящего там, где ему стоять не положено, шпионящего. Осуждение в них отсутствует, но и доброта тоже.

Ладонь отца неторопливо сползает вниз, подтягивает пижамные штаны.

Он ожидает каких-то слов – «Сколько времени?» – от которых ему станет легче. Однако отец молчит. Глаза продолжают вглядываться в него – мирно, отрешенно. А потом закрываются, и отец засыпает снова.

Он возвращается в свою комнату, закрывает дверь.

Порою мгла, в которой он живет, расточается. В небе, обычно непроницаемом, низком – не настолько, чтобы он мог коснуться туч рукой, но близко к тому, – прорезается окошко, и на какое-то время ему открывается подлинная картина мира. Он видит себя в белой рубашке с закатанными рукавами и коротковатых серых брюках, из которых вот-вот вырастет: не ребенком, не тем, что прохожий назвал бы ребенком, – слишком рослым для этого, слишком большим, чтобы это могло стать ему оправданием, – и все-таки глупым и поглощенным, точно ребенок, одним лишь собой: незрелым, тупым, невежественным, недоразвитым. В такие мгновения он видит и отца с матерью, сверху, и не испытывает гнева: перед ним не два серых бесформенных бремени, день и ночь давящих на его плечи и строящих против него козни, но мужчина и женщина, которые живут своей тусклой, полной забот жизнью. Небеса раскрываются, он видит подлинный мир, однако небеса смыкаются вновь, и он опять становится собой, персонажем единственной повести, слушать которую согласен, – повести о нем самом.

Мать стоит у раковины в самом темном углу кухни. Стоит спиной к нему и без особой спешки отскребывает покрытыми мыльной пеной руками кастрюлю. Он же болтается по кухне взад-вперед, что-то рассказывает – он не знает что, – рассказывает с обычной его горячностью, жалуется.

Она отрывается от работы, оборачивается, скользит по нему взглядом. Взгляд этот задумчив, в нем нет и следа нежности. Впервые в жизни мать не видит его. Вернее сказать, видит таким, каким он был всегда и каким она, если не предавалась иллюзиям, всегда его знала, не ожидая ничего другого. Она видит его, оценивает и никакого удовольствия не получает. Пожалуй, он ей даже скучен.

Этого он со страхом и ждал от нее, от женщины, которая знает его лучше, чем кто-либо в мире, которая обладает огромным преимуществом перед ним, поскольку знает все о его первых, самых беспомощных, самых сокровенных годах, тех, о которых он, сколько ни силится, ничего вспомнить не может; которой, возможно, известны также, поскольку она любознательна и обладает собственными источниками информации, жалкие тайны его школьной жизни. Он страшится ее приговора. Страшится холодных мыслей, наверняка появляющихся у матери в мгновения, когда никакая любовь помыслы ее не окрашивает, когда ничто не мешает ее приговору оказаться справедливым и только справедливым; а пуще всего страшится минуты, еще не наступившей, в которую мать приговор этот произнесет. Приговор ее будет подобным удару молнии, пережить который он не сможет. Не хочет он ничего знать. Не хочет настолько, что чувствует, как в голове его поднимается некая ладонь, чтобы закрыть ему уши, заслонить глаза. Лучше быть слепым и глухим, чем узнать, что она о нем думает. Лучше жить, как живет в своем панцире черепаха.

Эта женщина послана в мир не только для того, чтобы любить его, защищать и исполнять все его желания. Напротив, до его появления на свет она жила своей жизнью, не требовавшей от нее никаких размышлений о нем. В той жизни она какое-то время вынашивала его, вынашивала и решила полюбить; не исключено, что полюбить его она надумала, еще и не начав вынашивать; как бы то ни было, мать сама выбрала эту любовь, а значит, может выбрать и другое – перестать любить его.

«Вот подожди, заведешь своих детей, – говорит мать, когда на нее нападает самое горькое из ее настроений, – тогда узнаешь». Что он узнает? Формула, к которой она прибегает, звучит как родившаяся в стародавние времена. Возможно, каждое поколение говорит то же самое следующему – в предостережение, в виде угрозы. Но он этого слышать не хочет. «Вот подожди, заведешь своих детей». Какая чушь, какое отсутствие логики! Как может ребенок завести детей? Да и в любом случае то, что он узнал бы, став отцом, своим отцом, – это именно то, чего он знать не желает. Он не принимает картину мира, которую стремится навязать ему мать: трезвую, лишенную и надежд, и иллюзий.

Глава девятнадцатая

Умерла тетя Энни. Несмотря на обещания врачей, ходить она после того, как упала, не смогла, даже с палкой. Из палаты «Народной больницы» ее перевезли в находящийся на краю света Стикленд, в дом престарелых, времени, чтобы навещать ее там, ни у кого не было, и умерла она в одиночестве. Теперь ее похоронят в Вольтемаде, на кладбище № 3.

Сначала он идти на похороны отказывается. Ему и в школе молитв хватает, говорит он, новых он слышать не хочет. И презрительно отзывается о слезах, которые там прольются. Устраивая тете Энни достойные похороны, ее родственники просто-напросто успокаивают свою совесть. Закопали бы ее посреди парка при доме престарелых. Еще и деньги бы сэкономили.

На самом деле он так не думает. Но ему необходимо говорить матери что-то в этом роде, необходимо видеть, как лицо ее напрягается от боли и гнева. Сколько еще придется ему наговорить, чтобы она наконец закричала на него, приказала умолкнуть?

Он не любит думать о смерти. Как было бы хорошо, если бы люди, старея и обзаводясь болезнями, просто исчезали, переставали существовать. Ему неприятны уродливые тела стариков, а при мысли о том, как они раздеваются, его пробирает дрожь. Он надеется, что в ванне их пламстедского дома никогда ни один старик не купался.

Собственная его смерть – это другое дело. После нее он каким-то образом всегда остается там, где и был, летает над землей, наблюдая за собственными похоронами, упиваясь горем тех, кто довел его до такого вот положения, кто теперь, когда уже слишком поздно, принялся вдруг желать ему долгих лет жизни.

В конце концов он все-таки отправляется с матерью на похороны тети Энни. Отправляется, потому что мать очень его просит, а он любит, когда его очень просят, любит ощущение власти, которое внушают ему такие просьбы; ну а кроме того, на похоронах он ни разу не был, интересно же посмотреть, глубока ли окажется могила и как в нее будут опускать гроб.

Похороны пышностью не отличаются. У могилы стоят всего пятеро скорбящих и молодой, прыщавый dominee Нидерландской реформатской церкви. Пятеро – это дядя Альберт с женой и сыном да он с матерью. Дядю Альберта он не видел уже несколько лет. Старик сгибается над своей клюкой почти вдвое; из бледно-голубых глаз его текут слезы; уголки воротника торчат так, точно галстук завязывали на нем чужие руки.

Появляется катафалк. Похоронщик и его помощник одеты в черное и выглядят элегантнее всех присутствующих (он пришел на похороны в школьной форме: костюма у него нет). Dominee читает на африкаансе молитву за упокой души усопшей сестры, после этого катафалк разворачивается к могиле задом, и гроб соскальзывает на уложенные поверх нее колья. К его разочарованию, в могилу гроб не опускают – для этого, оказывается, необходимо дождаться кладбищенских рабочих, – однако похоронщик уважительным жестом предлагает им бросить на крышку гроба по комку земли.