Джон Кутзее – Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время (страница 31)
Конечно, в
Стоит теплое летнее утро. Воздух спокоен, он слышит долетающее снаружи чириканье воробьев, стрекот их крыльев. Ставни закрыты, шторы опущены. Пахнет мужским потом. Он различает в сумраке лежащее на кровати тело. Из горла отца исходит булькающий звук, – значит, дышит.
Он подступает поближе. Глаза привыкают к полумраку. На отце пижамные штаны и хлопковая майка. Небрит. Красный клинышек уходит от шеи вниз – загар сменяется бледностью груди. Рядом с кроватью стоит ночной горшок с плавающими в коричневатой моче окурками. Ничего гнуснее он в жизни не видел.
Таблеток нигде не видно. Этот человек не умирает, просто спит. Ему не хватает храбрости наглотаться снотворного, как не хватает ее для того, чтобы пойти поискать работу.
С того самого дня, как отец вернулся с войны, они ведут войну собственную, вторую войну, в которой у отца нет ни единого шанса на победу, поскольку он, отец, и представить себе не может, насколько жесток и упорен его враг. Война продолжается семь лет, и сегодня его постиг триумф. Он чувствует себя русским солдатом на Бранденбургских воротах, размахивающим красным знаменем над руинами Берлина.
И в то же самое время жалеет, что вошел сюда и увидел это постыдное зрелище. Ему хочется закричать: «Так нечестно! Я всего лишь ребенок!
Комок мокроты застревает в горле отца. Отец кашляет, поворачивается на бок, открывает глаза – глаза человека, пребывающего в полном сознании, нимало не сонного. Глаза смотрят на него, стоящего там, где ему стоять не положено, шпионящего. Осуждение в них отсутствует, но и доброта тоже.
Ладонь отца неторопливо сползает вниз, подтягивает пижамные штаны.
Он ожидает каких-то слов – «Сколько времени?» – от которых ему станет легче. Однако отец молчит. Глаза продолжают вглядываться в него – мирно, отрешенно. А потом закрываются, и отец засыпает снова.
Он возвращается в свою комнату, закрывает дверь.
Порою мгла, в которой он живет, расточается. В небе, обычно непроницаемом, низком – не настолько, чтобы он мог коснуться туч рукой, но близко к тому, – прорезается окошко, и на какое-то время ему открывается подлинная картина мира. Он видит себя в белой рубашке с закатанными рукавами и коротковатых серых брюках, из которых вот-вот вырастет: не ребенком, не тем, что прохожий назвал бы ребенком, – слишком рослым для этого, слишком большим, чтобы это могло стать ему оправданием, – и все-таки глупым и поглощенным, точно ребенок, одним лишь собой: незрелым, тупым, невежественным, недоразвитым. В такие мгновения он видит и отца с матерью, сверху, и не испытывает гнева: перед ним не два серых бесформенных бремени, день и ночь давящих на его плечи и строящих против него козни, но мужчина и женщина, которые живут своей тусклой, полной забот жизнью. Небеса раскрываются, он видит подлинный мир, однако небеса смыкаются вновь, и он опять становится собой, персонажем единственной повести, слушать которую согласен, – повести о нем самом.
Мать стоит у раковины в самом темном углу кухни. Стоит спиной к нему и без особой спешки отскребывает покрытыми мыльной пеной руками кастрюлю. Он же болтается по кухне взад-вперед, что-то рассказывает – он не знает что, – рассказывает с обычной его горячностью, жалуется.
Она отрывается от работы, оборачивается, скользит по нему взглядом. Взгляд этот задумчив, в нем нет и следа нежности. Впервые в жизни мать не видит его. Вернее сказать, видит таким, каким он был всегда и каким она, если не предавалась иллюзиям, всегда его знала, не ожидая ничего другого. Она видит его, оценивает и никакого удовольствия не получает. Пожалуй, он ей даже скучен.
Этого он со страхом и ждал от нее, от женщины, которая знает его лучше, чем кто-либо в мире, которая обладает огромным преимуществом перед ним, поскольку знает все о его первых, самых беспомощных, самых сокровенных годах, тех, о которых он, сколько ни силится, ничего вспомнить не может; которой, возможно, известны также, поскольку она любознательна и обладает собственными источниками информации, жалкие тайны его школьной жизни. Он страшится ее приговора. Страшится холодных мыслей, наверняка появляющихся у матери в мгновения, когда никакая любовь помыслы ее не окрашивает, когда ничто не мешает ее приговору оказаться справедливым и только справедливым; а пуще всего страшится минуты, еще не наступившей, в которую мать приговор этот произнесет. Приговор ее будет подобным удару молнии, пережить который он не сможет. Не хочет он ничего знать. Не хочет настолько, что чувствует, как в голове его поднимается некая ладонь, чтобы закрыть ему уши, заслонить глаза. Лучше быть слепым и глухим, чем узнать, что она о нем думает. Лучше жить, как живет в своем панцире черепаха.
Эта женщина послана в мир не только для того, чтобы любить его, защищать и исполнять все его желания. Напротив, до его появления на свет она жила своей жизнью, не требовавшей от нее никаких размышлений о нем. В той жизни она какое-то время вынашивала его, вынашивала и решила полюбить; не исключено, что полюбить его она надумала, еще и не начав вынашивать; как бы то ни было, мать сама выбрала эту любовь, а значит, может выбрать и другое – перестать любить его.
«Вот подожди, заведешь своих детей, – говорит мать, когда на нее нападает самое горькое из ее настроений, – тогда узнаешь». Что он узнает? Формула, к которой она прибегает, звучит как родившаяся в стародавние времена. Возможно, каждое поколение говорит то же самое следующему – в предостережение, в виде угрозы. Но он этого слышать не хочет. «Вот подожди, заведешь своих детей». Какая чушь, какое отсутствие логики! Как может ребенок завести детей? Да и в любом случае то, что он узнал бы, став отцом,
Глава девятнадцатая
Умерла тетя Энни. Несмотря на обещания врачей, ходить она после того, как упала, не смогла, даже с палкой. Из палаты «Народной больницы» ее перевезли в находящийся на краю света Стикленд, в дом престарелых, времени, чтобы навещать ее там, ни у кого не было, и умерла она в одиночестве. Теперь ее похоронят в Вольтемаде, на кладбище № 3.
Сначала он идти на похороны отказывается. Ему и в школе молитв хватает, говорит он, новых он слышать не хочет. И презрительно отзывается о слезах, которые там прольются. Устраивая тете Энни достойные похороны, ее родственники просто-напросто успокаивают свою совесть. Закопали бы ее посреди парка при доме престарелых. Еще и деньги бы сэкономили.
На самом деле он так не думает. Но ему необходимо говорить матери что-то в этом роде, необходимо видеть, как лицо ее напрягается от боли и гнева. Сколько еще придется ему наговорить, чтобы она наконец закричала на него, приказала умолкнуть?
Он не любит думать о смерти. Как было бы хорошо, если бы люди, старея и обзаводясь болезнями, просто исчезали, переставали существовать. Ему неприятны уродливые тела стариков, а при мысли о том, как они раздеваются, его пробирает дрожь. Он надеется, что в ванне их пламстедского дома никогда ни один старик не купался.
Собственная его смерть – это другое дело. После нее он каким-то образом всегда остается там, где и был, летает над землей, наблюдая за собственными похоронами, упиваясь горем тех, кто довел его до такого вот положения, кто теперь, когда уже слишком поздно, принялся вдруг желать ему долгих лет жизни.
В конце концов он все-таки отправляется с матерью на похороны тети Энни. Отправляется, потому что мать очень его просит, а он любит, когда его очень просят, любит ощущение власти, которое внушают ему такие просьбы; ну а кроме того, на похоронах он ни разу не был, интересно же посмотреть, глубока ли окажется могила и как в нее будут опускать гроб.
Похороны пышностью не отличаются. У могилы стоят всего пятеро скорбящих и молодой, прыщавый
Появляется катафалк. Похоронщик и его помощник одеты в черное и выглядят элегантнее всех присутствующих (он пришел на похороны в школьной форме: костюма у него нет).