Джон Кутзее – Элизабет Костелло (страница 28)
Бланш отвечает ей ледяной улыбкой.
–
– Человека, бога, богочеловека – не цепляйся к словам, Бланш, мы не на уроке теологии. Что происходит с талантливым человеком, если он проводит жизнь, не имея возможности дать свободу своему дару, как твой Джозеф? Может быть, его талант и ограничен, возможно, он и не художник в полном смысле этого слова. И все же – не разумнее ли было поощрить его к некоторому расширению горизонтов?
Бланш кладет нож и вилку.
– Хорошо, давай рассмотрим твою критику, давай рассмотрим ее в ее крайней форме. Джозеф не художник, но, возможно, мог стать художником, если бы мы – если бы я – поощрила его много лет назад расширить кругозор, поездить по художественным галереям или хотя бы познакомиться с другими резчиками, узнать, что еще можно вырезать. Вместо этого Джозеф остался – Джозефа оставили – на уровне ремесленника. Он жил здесь, при миссии, в полной безвестности, раз за разом повторяя один и тот же образ, хотя и в разных размерах и из разного дерева, пока артрит не положил конец его работе. Таким образом, если выражаться твоим языком, Джозефу не дали расширить его горизонт. Ему было отказано в том, чтобы жить более полной жизнью, а конкретнее, жизнью художника. В этом суть твоих обвинений?
– В большей или меньшей степени. Не обязательно жизнью художника, я не настолько глупа, чтобы предполагать это, только более полной жизнью.
– Хорошо. Если суть твоего обвинения в этом, я дам тебе ответ. Джозеф тридцать лет своей земной жизни провел, являя глазам – конечно, других людей, но в первую очередь своим собственным – Нашего Спасителя в его агонии. Час за часом, день за днем, год за годом он представлял себе эту агонию и с точностью, которую ты сама можешь видеть, воспроизводил ее, вкладывая в это все свое мастерство, не изменяя образ, не вводя в него модные штрихи, не наделяя его какими-то своими чертами. И вот я спрашиваю, кого из нас Иисус с большей радостью примет в свое царство: Джозефа с его искалеченными руками, или тебя, или меня?
Элизабет не любит, когда ее сестра начинает читать нравоучения. Это случилось в Йоханнесбурге, это происходит опять. Все самое несносное в характере Бланш проявляется в такие моменты: нетерпимость, косность, агрессивность.
– Я думаю, радость Иисуса была бы еще сильнее, – говорит Элизабет, вкладывая в эти слова всю свою иронию, – если бы он знал, что у Джозефа был какой-то выбор. Что Джозефа не загнали насильно в смирение.
– Иди. Иди и спроси Джозефа. Спроси, загонял ли его кто-нибудь во что-нибудь. – Бланш делает паузу. – Ты что думаешь, Элизабет, Джозеф – марионетка в моих руках? Ты думаешь, Джозеф не понимает, как он провел свою жизнь? Иди, поговори с ним. Выслушай, что он скажет тебе.
– И схожу. Но у меня есть другой вопрос, на который Джозеф не сможет ответить, потому что это вопрос к тебе. Почему образец, выбранный тобой, а если не тобой, то институтом, который ты представляешь, почему этот конкретный образец, поставленный вами перед Джозефом, чтобы он делал с него копии, почему вы выбрали образец, который я не могу назвать иначе, чем жестоким? Почему Христос, умирающий в мучениях, а не Христос живой? Мужчина в расцвете сил тридцати с небольшим лет: почему вы возражаете против показа его живым, во всей его живой красе? И если уж об этом зашла речь, что ты имеешь против греков? Греки никогда бы не стали делать статуи и картины человека, пребывающего в смертельной агонии, искалеченного, уродливого, а потом поклоняться им. Если бы ты задумалась о том, почему гуманисты (а ты хотела бы, чтобы мы насмехались над ними) устремили свой взор во времена дохристианские, почему они не заострили внимания на презрении, которое христианство демонстрирует к человеческому телу, а потому и к человеку как таковому, то ты наверняка нашла бы ответ. Ты должна знать – забыть это ты не могла, – что изображения Иисуса в его агонии – отличительная черта Западной церкви. Это совершенно несвойственно Константинополю. Восточная церковь сочла бы их оскорбительными, и это было бы справедливо.
Откровенно говоря, Бланш, во всей традиции распятия есть что-то, на мой взгляд, низкое, замшелое, средневековое в худшем смысле этого слова – немытые монахи, неграмотные священники, запуганные крестьяне. Чего вы добиваетесь, воспроизводя в Африке самый отвратительный, самый застойный период в европейской истории?
– Гольбейн, – говорит Бланш. – Грюневальд[61]. Если тебе нужны человеческие формы in extremis [62], обратись к ним. Мертвый Иисус, Иисус в гробу.
– Не понимаю, к чему ты клонишь?
– Гольбейн и Грюневальд не были художниками католического Средневековья. Они принадлежали Реформации.
– Бланш, я не веду борьбу с исторической католической церковью. Я спрашиваю, что ты, ты лично, имеешь против красоты. Почему люди не имеют права посмотреть на произведение искусства и подумать: «
– Я полагаю, ты хочешь сказать, что отсюда и увлечение греками. Аполлон Бельведерский. Венера Милосская.
– Да, отсюда и греки. Отсюда и мой вопрос: бога ради, что же ты делаешь, импортируя в Африку, импортируя в Зулуленд эту совершенно им чуждую жестокую одержимость уродством и смертностью человеческого тела? Если уж вам так хочется импортировать Европу в Африку, то разве не лучше импортировать греков?
– И ты думаешь, Элизабет, что греки абсолютно чужды Зулуленду? Я тебе говорю, если ты не хочешь послушать меня, то послушай хотя бы Джозефа. Ты считаешь, что Джозеф вырезает страдающего Иисуса, потому что плохо образован, что если бы ты провела Джозефа по Лувру, его глаза открылись бы и он принялся бы вырезать во благо своего народа прихорашивающихся обнаженных женщин или напрягающих мышцы мужчин? Знаешь ли ты, что, когда европейцы впервые встретились с зулусами, образованные европейцы, англичане, закончившие частные школы, они решили, что заново открыли греков? Они об этом сказали совершенно недвусмысленно. Они вытащили свои блокноты и сделали наброски, на которых зулусские воины с их пиками, дубинками, щитами показаны в тех же позах, с абсолютно теми же физическими пропорциями, какие мы видим на иллюстрациях девятнадцатого века к «Илиаде», изображающих Гектора и Ахилла, только с темной кожей. Пропорциональные конечности, одежда, едва прикрывающая наготу, гордая осанка, церемонные манеры, воинские добродетели – все это присутствовало! Они нашли Спарту в Африке – так они решили. В течение десятилетий те выпускники частных школ с их романтическими представлениями о греческой античности управляли Зулулендом от имени короны. Они
– Я плохо знакома с этим проулком истории, Бланш, – британцы и зулусы. Тут я с тобой не могу спорить.
– Это случилось не только в Зулуленде. Это случилось и в Австралии. Это случилось во всем колонизованном мире, только не в такой мирной форме. Эти молодые ребята из Оксфорда, и Кембриджа, и Сен-Сира предложили своим диким подданным ложный идеал. «
– Но зулусы оказались умнее. – Бланш показывает рукой на окно, на больничные здания, залитые солнцем, на грунтовые дороги, петляющие по голым холмам. – Такова реальность – реальность Зулуленда, реальность Африки. Такова реальность на сегодня и реальность на завтра, насколько мы видим. Вот почему африканцы приходят в церковь и преклоняются перед Христом на кресте, а более всего африканские женщины, которым приходится нести на себе всю тяжесть реальности. Потому что они страдают, а Он страдает вместе с ними.
– А не потому, что он предлагает им другую, лучшую жизнь после смерти?
Бланш отрицательно качает головой.
– Нет. Людям, которые приходят в Марианхилл, я не обещаю ничего, кроме того, что мы будем помогать им нести их крест.
Воскресенье, восемь тридцать утра, но солнце уже свирепствует. В полдень приедет водитель, чтобы отвезти ее в Дурбан, откуда она начнет путь домой.
Две молоденькие девушки в ярких платьях босиком бегут к колоколу и принимаются дергать веревку. Колокол на столбе начинает отрывисто звонить.
– Ты пойдешь? – говорит Бланш.
– Да, пойду. Голову нужно покрывать?
– Приходи как есть. Здесь нет никаких формальностей. Только имей в виду: к нам приедут телевизионщики.