18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Джон Кутзее – Элизабет Костелло (страница 30)

18

Ему, наверное, нелегко это далось. «Жаль, что этого никогда не случится» исключало всякую неопределенность. Но что он имел в виду? Судя по всему: «Жаль, что не могу написать вас такой, какой вы были в молодости?», – но я так не думаю. «Жаль, что не написал вас, когда еще был мужчиной» – скорее уж так. Когда он показал мне написанное, губа у него дрожала. Я знаю, что не стоит слишком доверять старческим дрожащим губам и слезящимся глазам, и все же…

Я улыбнулась и попыталась успокоить его, приняла прежнюю позу, и он вернулся к мольберту, и все стало как прежде, только вот я видела, что он больше не рисует, просто стоит, а кисточка сохнет в его руке. И вот я подумала – наконец я добралась до сути, – я подумала, какого черта, я скинула накидку с плеч, сняла бюстгальтер, повесила его на спинку стула и сказала: «А если так, Эйдан?»

Я пишу членом – кажется, Ренуар это сказал, Ренуар, писавший пухленьких дамочек с кремовой кожей? Avec ma verge, существительное женского рода [70]. Что ж, сказала я себе, посмотрим, удастся ли нам вывести verge мистера Филлипса из его глубокой спячки. И я снова села в профиль к нему, и голуби ворковали на деревьях так, словно ничего и не происходило.

Не могу сказать, сработало ли это, разожгло ли в нем искорку мое полуобнаженное тело. Но я чувствовала на себе, на моих грудях его полновесный взгляд, и, если откровенно, мне было хорошо. Мне тогда было сорок, я родила двоих детей, и он видел груди уже не юной женщины, но все равно это было хорошо в комнате умирающего, я так думала тогда и до сих пор так считаю. Это было благодатью.

Потом, спустя некоторое время, когда тени в саду удлинились и похолодало, я оделась, вернув себе благопристойный вид. «До свидания, Эйдан, храни вас бог», – сказала я, а он написал в своем блокноте: «Спасибо», показал мне, и на этом все. Я не думаю, что он ждал моего прихода в следующую субботу, и я не пришла. Закончил ли он картину без меня – не знаю. Может, он ее уничтожил. И уж наверняка он не показал ее нашей матери.

Почему я рассказываю тебе эту историю, Бланш? Потому что для меня она связана с разговором, который состоялся у нас в Марианхилле – мы говорили про зулусов и греков и про истинную природу гуманитарных наук. Я еще не хочу сдаваться в нашем с тобой споре; не хочу покидать площадку.

Эпизод, о котором я тебе рассказываю, время, проведенное мною в гостиной мистера Филлипса, все это, столь незначительное само по себе, долгие годы озадачивало меня, и только теперь, вернувшись из Африки, мне кажется, я могу объяснить все это.

Конечно, в моем поведении был элемент торжества, элемент хвастовства, чем я вовсе не горжусь: женщина в самом соку дразнит увядающего мужчину, выставляет напоказ свое тело, но его держит на расстоянии. Членовредительство – ты помнишь членовредительство нашей юности?

Но в этом было нечто большее. Это было так непохоже на меня. Я не могла понять, как такая мысль пришла мне в голову. У кого я переняла эту позу, при которой мой взгляд устремлен вдаль, мое платье словно облако обволакивает талию, а мое божественное тело выставлено напоказ? Теперь я понимаю, Бланш: у греков. У греков и у тех поколений художников Возрождения, которых сотворили греки. Когда я сидела там, я не была самой собой или была не только самой собой. Одна из богинь являла себя через меня – Афродита или Гера. А может, Артемида. Я была из породы бессмертных.

И это еще не конец. Я несколько секунд назад использовала слово «благодать». Почему? Потому что иначе не назовешь то, что происходило с моими грудями, в этом я не сомневалась, с моими грудями и грудным молоком. Древнегреческие богини много чего могли, но они не могли источать, а я, образно говоря, источала нечто: я источала в комнату мистера Филлипса, я это чувствовала, и я не сомневаюсь, он тоже это чувствовал, чувствовал много после того, как я ушла.

Греческие богини ничего не источают. Источает Мария из Назарета. Не стыдливая дева Благовещения, а мать, которую мы видим у Корреджо, та, что легонько приподнимает сосок кончиками пальцев, чтобы ее младенец мог припасть к нему; кто, не рискуя своей добродетелью, смело обнажается перед глазами художника, а значит – и перед нашими глазами.

Бланш, представь себе эту сцену в мастерской Корреджо в те дни. Он показывает кистью: «Подними еще чуток. Нет-нет, не ладонью, только двумя пальцами. – Он подходит к ней, показывает. – Вот так». И женщина подчиняется, она делает со своим телом то, что ей приказывают. Другие мужчины все время смотрят из тени: ученики, коллеги-художники, посетители.

Кто знает, кем она была, эта модель тех дней: уличной женщиной? женой заказчика? Атмосфера в мастерской наэлектризована, но чем? Эротической энергией? В членах всех присутствующих мужчин, в их verges, начинается зуд? Определенно. Но в воздухе есть и еще что-то. Благоговение. Кисть замирает, они благоговеют перед тайной, которая открывается им: из тела женщины проистекает поток жизни.

Есть ли у зулусов, Бланш, что-нибудь, что могло бы сравниться с этим мгновением? Сомневаюсь. Только не такая убийственная смесь экстаза и эстетики. Такое за всю историю человечества могло случиться только в Италии эпохи Возрождения, когда в извечные христианские образы и ритуалы вторгается мечта гуманистов о древней Греции.

Во всех наших разговорах о гуманизме и гуманитарных науках присутствовало слово, которое мы обе обходили: человек. Когда Мария, благословенная среди женщин, улыбается своей отсутствующей ангельской улыбкой и выставляет нам свой нежный розовый сосок, когда я, подражая ей, обнажаю свою грудь перед престарелым мистером Филлипсом, мы совершаем гуманные поступки. На подобные поступки не способны животные, которые не могут обнажаться, потому что они и так обнажены. Ничто нас не вынуждает – Марию или меня – поступать так. Но мы делаем это, потому что наши человеческие сердца переполнены и истекают: мы снимаем с себя одежды, обнажаемся, демонстрируем жизнь и красоту, которыми благословлены.

Красота. Уж конечно, живя в Зулуленде, где такое изобилие обнаженных тел, ты, Бланш, не можешь не согласиться с тем, что нет ничего по-человечески прекраснее женских грудей. Ничего по-человечески прекраснее, ничего по-человечески таинственнее, чем жажда мужчины снова и снова кистью, резцом скульптора, рукой ласкать эти причудливой формы жировые мешки, и ничего по-человечески более пленительного, чем наша сопричастность (я говорю о сопричастности женщин) к мужской одержимости.

Гуманитарные науки учат нас человечности. После христианской ночи, длившейся столетиями, гуманитарные науки возвращают нам нашу красоту, нашу человеческую красоту. Вот об этом ты забыла сказать. Вот чему учат нас греки, Бланш, правильные греки. Подумай об этом.

Твоя сестра,

Элизабет.

Вот что пишет она. А не пишет она и не имеет ни малейшего намерения писать о том, как продолжается эта история, история старого мистера Филлипса и их субботних посиделок в его доме.

Потому что история не закончилась так, как сказано в ее письме: она облачается в благопристойный вид, мистер Филлипс пишет ей благодарственную записку, и она покидает комнату. Нет, история продолжается месяц спустя, когда ее мать говорит, что мистера Филлипса увозили в больницу для продолжения сеансов облучения, а теперь он вернулся в плохом состоянии, настроение хуже некуда, сил не осталось. Почему бы ей не заглянуть к нему, не поднять старику настроение?

Она стучит в его дверь, выжидает несколько секунд, входит.

Симптомы очевидны. Теперь уже не бодрый старик, а просто старик, старый мешок с костями, ждущий, когда его вывезут. Он лежит на спине, раскинув руки, его пальцы обессилены, пальцы, которые за месяц так посинели, так искривились, что она не представляет, как они недавно держали кисточку. Он не спит, просто лежит и ждет. И явно прислушивается к звукам внутри себя, к звукам боли. («Не забудем об этом, Бланш, – думает она, – не забудем о боли. Страха смерти недостаточно, сильнее его боль, крещендо. Какой способ завершения нашего визита в этот мир может быть более изощренно, более дьявольски жестоким?»)

Она стоит у одра старика, берет его руку. Хотя нет ничего приятного в том, чтобы вложить эту холодную синюю руку в свою, она это делает. Ничего приятного нет во всем этом. Она держит руку, сжимает ее и произносит: «Эйдан!», произносит самым своим любящим голосом и видит, как на его глаза наворачиваются слезы, старческие слезы, которые значат не так уж много, потому что проливаются слишком легко. Ей больше нечего сказать, и, уж конечно, нечего сказать ему сквозь эту дыру в шее, теперь благопристойно прикрытую марлевым тампоном. Она стоит и гладит его руку, пока не появляется сестра Нейду с чайным столиком на колесиках и таблетками, помогает ему сесть и поит его (из чашки с носиком, как двухлетнего ребенка; унижениям нет конца).

В следующую субботу Элизабет приходит к нему еще раз; это становится правилом. Она держит руку старика и пытается утешить его, а сама холодным взглядом фиксирует этапы умирания. Эти посещения сопровождаются минимумом слов. Но в одну из суббот (он в этот день кряхтит и двигается больше обычного) он подталкивает к ней блокнот, и она читает послание, которое он написал еще до ее прихода: «У вас прекрасная грудь. Я никогда не забуду. Спасибо вам за все, добрая Элизабет».