18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Джон Кутзее – Элизабет Костелло (страница 31)

18

Она возвращает ему блокнот. Что еще сказать? Простись со всем, что ты любил.

С грубой, непререкаемой силой она вырывает страницу из блокнота, мнет ее и кидает в корзину, подносит палец к губам, словно говоря: Наша тайна.

Какого черта, думает она во второй раз. Она подходит к двери и поворачивает защелку. В маленькой нише, где висит его одежда, она снимает с себя платье, бюстгальтер. Потом подходит к кровати, садится боком к нему так, чтобы ему было хорошо видно, принимает позу, в которой сидела, когда он рисовал ее. Угощение, думает она. Дадим старику угощение, сделаем его субботу чуть ярче.

Она думает и о другом, сидя на кровати мистера Филлипса в этот прохладный день (лето уже прошло, за окном осень, поздняя осень), такой прохладный, что спустя какое-то время ее даже начинает пробирать легкая дрожь. Взрослые по обоюдному согласию – вот о чем она думает. Чем занимаются взрослые по обоюдному согласию за закрытыми дверями, не касается никого, кроме них самих.

Вот еще одно неплохое место, на котором можно закончить историю. Какова бы ни была природа этого так называемого угощения, нет нужды его повторять. В следующую субботу, если он все еще будет жив, она придет и будет снова держать его за руку, но это позирование должно быть последним, последнее предложение груди, последняя благодать. Так что история могла бы закончиться на этом, на этой позе, которую она, по ее оценке, выдерживает добрых двадцать минут, несмотря на дрожь. В виде истории, рассказа письмо вполне могло на этом и закончиться, оно оставалось бы вполне благопристойным, и она могла бы положить его в конверт и отправить Бланш, не губя то, что она хотела сказать о греках.

Но история продолжается еще немного, еще пять или десять минут, о которых она не может рассказать Бланш. История продолжается достаточно долго для нее, для женщины, она успевает как бы невзначай опустить руку на одеяло и начать легонько гладить то место, где должен находиться пенис, если он (пенис) еще жив и не спит; а потом, поскольку ее действия не вызывают никакой реакции, она отбрасывает одеяло и ослабляет шнурок на пижаме мистера Филлипса, на фланелевой пижаме, каких она не видела много лет – она и представить не могла, что такие еще продаются в магазинах, – она распахивает клапан и целует совершенно вялую маленькую штучку, берет ее в рот и тискает губами, пока она не начинает оживать. Она впервые видит седые лобковые волосы. Глупо было с ее стороны не понимать, что волосы седеют и там. И с ней со временем произойдет то же самое. Неприятен и запах, запах половых органов старика, помытых кое-как.

До идеала далеко, думает она, выпрямляясь и накрывая старого мистера Филлипса, она улыбается ему, похлопывает его по руке. В идеале нужно бы прислать к нему молодую красотку, чтобы сделала это для него, fille de joie [71] с пухлыми молодыми грудями, о которых мечтают старики. Что касается оплаты этого визита, то тут она не будет испытывать никаких угрызений совести. Она могла бы назвать это подарком на день рождения, если девица попросит объяснения, если название предсмертный подарок слишком мрачное. С другой стороны, когда ты достигаешь определенного возраста, все далеко от идеала. Мистер Филиппс вполне мог уже к этому привыкнуть. Вечно молоды только боги, безжалостные боги. Боги и греки.

А что касается ее, Элизабет, которая со своими отвислыми грудями наклоняется над старым мешком костей и пытается оживить его почти уже отошедший в мир иной репродуктивный орган, то как бы греки назвали такое зрелище? Не эротикой – уж слишком карикатурно для эротики. Агапэ [72]? И опять, вероятно, нет. Неужели у греков не нашлось бы для этого слова? Неужели пришлось бы дожидаться христиан с правильным словом каритас [73]?

В конечном счете она убеждает себя, что это и есть самое подходящее понятие. Об этом ей говорит ее сердце, об этом говорит абсолютное, безграничное несовпадение между тем, что есть в ее сердце, и тем, что увидела бы сестра Нейду, если бы сестра Нейду, по какому-то невезению, с помощью своего ключа открыла бы дверь и вошла в комнату в этот момент.

Но более всего ее ум занимает не мысль о том, что сказала бы сестра Нейду, что сказали бы греки, что сказала бы ее мать, живущая этажом выше. Более всего ее ум занимает мысль о том, что скажет об этом она сама в машине по пути домой, или когда проснется завтра утром, или через год. Что можно сказать о таких эпизодах – непредвиденных, спонтанных, не отвечающих характеру данного человека? Не есть ли они проломы, проломы в сердце, в которые человек входит и падает, а потом летит все дальше?

«Бланш, дорогая Бланш, – думает она, – почему между нами этот барьер? Почему мы не можем говорить друг с другом открыто и откровенно, как должны говорить люди, жизнь которых подходит к концу? Мама ушла; старик мистер Филлипс сожжен, и прах его развеян по ветру; из того мира, в котором мы выросли, остались только ты и я. Сестра моей юности, не умирай в чужих полях [74] и не оставляй меня без ответа!»

Урок 6. Проблема зла

Ее пригласили выступить на конференции в Амстердаме, на конференции, посвященной старой, как мир, проблеме зла: почему зло существует в мире, можно ли с этим что-то сделать, а если можно, то что.

У нее есть проницательное предположение, почему организаторы пригласили ее: из-за лекции, которую она прочла в прошлом году в одном из колледжей в Америке, лекции, за которую она подверглась критике на страницах «Комментари» (обвиняли ее в преуменьшении трагедии холокоста), а защищали ее люди, чья поддержка в большей части смущала ее: тайные антисемиты, романтики движения в защиту прав животных.

В той лекции она говорила о том, что видела и продолжает видеть, как происходит порабощение всего животного населения земли. Раб – существо, чья жизнь и смерть в руках кого-то другого. А как еще назвать скот, овец, птицу? Лагеря смерти не были бы изобретены, если бы до них не существовали в качестве образца мясоперерабатывающие заводы.

Об этом, но не только, говорила она: ей это казалось очевидным, на чем и останавливаться-то не стоило. Но она сделала и еще один шаг в этом направлении, зашла слишком далеко. Убийство беззащитных осуществляется вокруг нас день за днем, сказала она, эта бойня по масштабам ужаса или нравственному воздействию не отличается от того, что мы называем холокостом, но мы предпочитаем ее не замечать.

Сравнение нравственного воздействия – вот к чему они прицепились. Протестовали студенты Гилеля [75]. Они потребовали, чтобы колледж Эпплтон как институция дистанцировался от ее деклараций. Они даже требовали, чтобы колледж пошел еще дальше и извинился за то, что предоставил ей трибуну.

У нее на родине газеты с радостью подхватили эту историю. «Эйдж» опубликовала сообщение, озаглавив его ЗНАМЕНИТАЯ РОМАНИСТКА ОБВИНЯЕТСЯ В АНТИСЕМИТИЗМЕ. Публикация сопровождалась перепечаткой оскорбительных пассажей из ее выступления, исковерканных неправильной пунктуацией. Телефон у нее звонил постоянно. По большей части это были журналисты, но звонили и незнакомые люди, включая и анонимную женщину, которая прокричала в трубку: «Фашистская сука!» После этого она перестала отвечать на звонки. Вдруг получилось так, что на скамье подсудимых оказалась она.

Она могла предвидеть такое развитие событий и избежать его. Так что же она снова делает на лекционной кафедре? Будь у нее хоть немного здравого смысла, она держалась бы подальше от света рампы. Она стара, она постоянно чувствует усталость, у нее пропало – если даже когда и было – всякое желание вести дискуссии, да и в любом случае, какова надежда на то, что проблема зла (если «проблема» подходящее слово для зла, достаточно крупное, чтобы вместить его) будет решена разговорами?

Но в то время, когда пришло приглашение, она была под злокачественным очарованием романа, который читала. Роман был посвящен безнравственности худшего толка, и она погрузилась в бесконечно угнетенное настроение. Читая, она хотела закричать неведомо кому: Почему вы так поступаете со мной? В этот самый день она и получила приглашение. Не пожелает ли Элизабет Костелло, уважаемый писатель, удостоить своим присутствием собрание теологов и философов и выступить с речью, если будет на то ее добрая воля, под обобщенной рубрикой «Молчание, соучастие и вина»?

В тот день она читала книгу Пола Уэста, англичанина, но при этом, кажется, сумевшего избавиться от наиболее мелочных требований английского романа. Его книга рассказывала о Гитлере и несостоявшихся убийцах Гитлера из вермахта, и все шло неплохо, пока она не дошла до страниц, на которых описывалась казнь заговорщиков [76]. Откуда мог получить Уэст эту информацию? Неужели тому были свидетели, которые пришли домой в тот вечер и, пока не забыли, пока память во имя собственного спасения не обнулилась, написали словами, которые, видимо, прожигали бумагу, отчет о том, чему они были свидетелями, вплоть до слов, которые сказал палач-вешатель душам, переданным в его руки, бормочущим что-то невнятное старикам, – заговорщики по большей части были стариками, – лишенным их мундиров, облаченным перед последним событием в жизни в тюремное старье – заляпанные грязью саржевые брюки, свитера, поеденные молью, босым, без ремней, без зубных протезов и очков, изможденным, дрожащим, с руками в карманах, чтобы поддержать спадающие брюки, скулящим от страха, глотающим слезы, вынужденным слушать это грубое существо, этого мясника с оставшейся с прошлой недели коркой засохшей крови под ногтями, глумливо объясняющего им, рассказывающего, что произойдет, когда веревка затянется на их шее, как говно потечет по их костлявым старческим ногам, как их дряблые старческие члены вздрогнут в последний раз? Один за другим поднимались они на эшафот в каком-то непонятном пространстве, которое могло быть как гаражом, так и скотобойней, здесь горели дуговые лампы, а потом в своем логове Адольф Гитлер, главнокомандующий, сможет увидеть на экране их рыдания, потом их пляски, потом их бездвижность, расслабленную бездвижность мертвого мяса, и удовлетвориться зрелищем отмщения.