Джон Кутзее – Элизабет Костелло (страница 24)
Ради этой степени, ради церемонии ее присуждения младшая сестра Бланш, Элизабет, приехала в страну, которую она не знает и никогда особо не хотела узнать, в этот уродливый город (она прилетела сюда всего несколько часов назад и уже в иллюминатор увидела эти акры израненной земли и громадные бесплодные отвалы). Она здесь, и она без сил. Несколько часов ее жизни бездарно потеряны в полете над Индийским океаном; пустые надежды – когда-нибудь отыграть эти часы. Ей перед встречей с Бланш требуется вздремнуть, взбодриться, вернуть свое чувство юмора; но она слишком беспокойна, слишком сбита с толку, чувствует себя слишком – неясно ощущает она – нехорошо. Неужели она подхватила что-то в самолете? Заболеть среди незнакомых людей – какой кошмар! Она молится о том, чтобы чутье подвело ее.
Их разместили в одном отеле – сестру Бриджет Костелло и миз Элизабет Костелло. На организационном этапе им задали вопрос, хотят ли они остановиться в отдельных номерах или разделить большой совместный. Отдельные номера, ответила она; и предположила, что такой же выбор сделала и Бланш. Она и Бланш никогда не были по-настоящему близки; у нее нет ни малейшего желания теперь, когда они из женщин средних лет превратились, если уж говорить откровенно, в старух, слушать ее молитвы на сон грядущий или видеть, какое нижнее белье носят сестры Марианского ордена.
Она распаковывает чемодан, суетится, включает телевизор, выключает. Каким-то образом посредине всего этого она засыпает на спине, в туфлях и в одежде. Будит ее телефонный звонок. Она на ощупь находит трубку. Где я? – думает она. – Кто я?
– Элизабет? – раздается голос. – Это ты?
Они встречаются в вестибюле отеля. Она думала, что для сестер ордена сделаны послабления в смысле одежды. Но если и так, то эти послабления обошли Бланш. На ней апостольник, простая белая блуза, серая юбка до середины голени, черные туфли на толстой подошве – все то, что было стандартом ордена и много десятилетий назад. Ее лицо изборождено морщинами, кисти рук покрыты коричневатыми пятнами. Элизабет думает, что ее сестра из тех женщин, которые доживают до девяноста.
Они обнимаются, заказывают чай. Говорят о всяких мелочах. Бланш – тетушка, хотя никогда не вела себя как тетушка, так что ей приходится выслушать новости о племяннике и племяннице, которых она и видела-то всего два-три раза и кто для нее чуть ли не чужие люди. Даже пока они говорят, Элизабет спрашивает себя:
Семья. Семейное сходство. Две старухи в чужом городе, прихлебывают чай, скрывают друг от друга взаимное разочарование. Что-то такое, что может продраться на поверхность, в этом нет сомнений. Какая-то история, которая прячется, незаметная, как мышь в углу. Но усталость не позволяет ей здесь и сейчас осознать это, зафиксировать.
– В девять тридцать, – говорит Бланш.
– Что?
– В девять тридцать. Нас заберут в девять тридцать. Встретимся там. – Она ставит свою чашку. – У тебя усталый вид, Элизабет. Поспи. Мне нужно подготовить речь. Меня просили произнести речь. Прощай, мой ужин.
– Речь?
– Обращение. Я завтра выступлю с обращением к выпускникам. Боюсь, тебе придется высидеть это.
Она сидит вместе с другими знаменитостями в первом ряду. Много лет прошло с тех пор, как она в последний раз была на церемонии выпуска. Конец академического года: летняя жара здесь, в Африке, такая же невыносимая, как и дома.
Судя по количеству одетых в черное молодых людей за ее спиной, в этом году выпускается около двухсот гуманитариев. Но первая в этой очереди – Бланш, единственная, кто удостоен почетной степени. Ее представляют собравшимся. Облаченная в алую мантию доктора, преподавателя, она стоит перед ними, сцепив руки, а университетский оратор зачитывает список ее достижений. Потом ее проводят к месту ректора. Она преклоняет колено, и дело сделано. Долгие аплодисменты. Сестра Бриджет Костелло, Христова невеста, доктор гуманитарных наук, которая своей жизнью и работой на некоторое время вернула блеск званию миссионера.
Она занимает свое место за кафедрой. Настало время ей, Бриджет Бланш, произнести речь.
– Уважаемый ректор, – говорит она, – уважаемые преподаватели, вы оказываете мне честь сегодня, и я всей душой благодарю вас, но принимаю ваш жест не только на свой счет, но и на счет тех десятков людей, которые около полувека отдавали свой труд и любовь детям Марианхилла, а через этих малюток – и нашему Господу.
Та форма, которую вы выбрали, чтобы оказать нам уважение, естественна для вас – это присуждение ученой степени, вернее, того, что у вас называется докторской степенью в litterae humaniores, в гуманитарных науках[52], или, в более разговорной форме, гуманитарной степенью. Рискуя затронуть темы, в которых вы осведомлены лучше меня, я хочу воспользоваться этой возможностью, чтобы сказать несколько слов о гуманитарных науках, об их истории и нынешнем положении, а кроме того, и о человечестве в целом. Позвольте мне выразить смиренную надежду на то, что моя речь, возможно, имеет отношение к ситуации, в которой оказались вы, гуманитарии, не только в Африке, но и во всем мире. Я имею в виду ту сложную ситуацию, в которой оказались ваши науки.
Для того чтобы быть добрыми, мы иногда должны быть жестокими, поэтому позвольте мне сначала напомнить вам: не высшая школа положила начало тому, что мы сегодня называем гуманитарными науками, но что ради большей исторической точности я далее буду называть studia humanitatis [53], или науки о человеке и его природе, в отличие от studia divinitatis, наук, относящихся к божественной сфере. Не высшая школа положила начало наукам о человеке, а когда она в конечном счете включила науки о человеке в свою научную программу, то не стала для них особенно любящим родителем. Напротив, высшая школа приняла науки о человеке только в высушенной, усеченной форме. Эта усеченная форма сводилась к изучению письменных текстов – текстологии; наука о человеке в высшей школе, начиная с пятнадцатого века, настолько тесно привязана к изучению письменных текстов, что оба предмета вполне могут носить одно название.
Поскольку мне для моей лекции не предоставили все утро (ваш декан попросил меня ограничиться пятнадцатью минутами максимум – «максимум» его собственное слово), я скажу то, что хочу сказать, без пошаговой аргументации и исторических свидетельств, которые для вас (собрания ученых и студентов) хлеб насущный.
Изучение письменных текстов, я могла бы говорить об этом долго, будь у меня больше времени, вдохнуло жизнь в науки о человеке, тогда как науки о человеке по заслугам могут быть названы историческим движением, а именно гуманистическим движением. Но энергия, полученная наукой о письменных текстах, скоро иссякла. История изучения письменных текстов стала после этого историей тщетных попыток вернуть ее, эту науку, к жизни.
Тем текстом, ради которого и изобрели эту науку, была Библия. Ученые, занимавшиеся текстами, видели свою задачу в том, чтобы восстановить истинное послание, содержащееся в Библии, в особенности истинность учения Иисуса. Для описания своей работы они использовали метафору – воскресение или возрождение. Читатели Нового Завета должны были впервые лицом к лицу встретиться с восставшим, родившимся заново Христом, Christus renascens, более не затененным туманом схоластических истолкований и комментариев. Имея в виду именно эту цель, ученые сначала изучили греческий, потом иврит, потом (позднее) другие языки Ближнего Востока. Изучение письменных текстов означало, во-первых, восстановление истинного текста, потом правильный перевод этого текста; а правильный перевод оказался неотделим от правильной интерпретации, так же как и правильная интерпретация оказалась неотделимой от правильного понимания культурной и исторической матрицы, из которой появился текст. Таким образом возникло понимание того, что исследования, проводимые в разных областях – лингвистические, литературные (как исследования толкований), культурные и исторические – исследования, которые составляют костяк так называемых гуманитарных наук, – подлежат объединению в одну науку.
Вы можете вполне обоснованно спросить: зачем называть это созвездие исследований, посвященных восстановлению истинного слова Господня, studia humanitatis? Задавать такой вопрос, как выясняется, есть то же самое, что спрашивать, почему studia humanitatis расцвели только в пятнадцатом веке Божьего промысла, а не на несколько столетий раньше.
Ответ в немалой степени связан с историческим событием: закатом и в конечном счете падением Константинополя и бегством ученых-византийцев в Италию. (Памятуя о правиле пятнадцати минут, установленном вашим деканом, я не буду говорить о живом присутствии Аристотеля, Галена и других греческих философов в средневековом западном христианстве и о роли завоеванной арабами Испании в передаче их учения.)