Джон Кутзее – Элизабет Костелло (страница 23)
Снова очередь Элизабет, ее последнее слово.
– Каждый, кто говорит, что для животных жизнь значит меньше, чем для нас, не держал в руках животного, которое борется за жизнь. Все существо его без остатка направлено на эту борьбу. Когда вы говорите, что этой борьбе не хватает измерения интеллектуального или воображаемого ужаса, я соглашаюсь. Способ существования животных не подразумевает интеллектуального ужаса: все их существо в живой плоти.
Если мне не удается убедить вас, то лишь потому, что моим словам здесь недостает силы донести до вас целостность, неабстрактную неинтеллектуальную природу этого животного существа. Вот почему я побуждаю вас читать поэтов, которые возвращают живое, наэлектризованное бытие языку; а если поэты не трогают вас, то я побуждаю вас пройти рядом, бок о бок, с животным, которого гонят по желобу к его палачу.
Вы говорите, что смерть для животного не имеет смысла, потому что животное не понимает смерти. Я вспоминаю одного из ученых-философов, которого читала, готовясь ко вчерашней лекции. То, что он пишет, вызвало у меня вполне свифтовскую реакцию. Если это лучшее, что может предложить человеческая философия, сказала я себе, то я предпочитаю жить с лошадьми.
Можем ли мы, спрашивал философ, утверждать, что молочный теленок и в самом деле тоскует по матери? Имеет ли молочный теленок достаточно разума, чтобы оценить важность отношений с матерью, имеет ли молочный теленок достаточно разума, чтобы постичь смысл утраты матери, и знает ли молочный теленок, наконец, достаточно об утрате, чтобы понять: то, что он испытывает, есть чувство утраты?
О теленке, который не освоил понятий присутствия и отсутствия, понятий «я» и «другой», аргументирует этот автор, нельзя сказать, что он и в самом деле чувствует утрату по чему бы то ни было. Для того чтобы чувствовать утрату, животное сначала должно прослушать курс философии. И что же это за философия? Выбросьте ее в помойное ведро, говорю я. Какая польза от ее пустячных оригинальностей?
Для меня между философом, который говорит, что различие между человеком и не-человеком зависит от того, черная или белая у него кожа, и философом, который утверждает, что различие между человеком и не-человеком определяется тем, знает ли он разницу между подлежащим и сказуемым, больше сходства, чем несходства.
Обычно я настороженно отношусь к ограничительным мерам. Я знаю одного выдающегося философа, который утверждает, что просто не готов философствовать о животных с людьми, которые едят мясо. Я не уверена, что могу зайти так далеко, – если откровенно, то у меня не хватает мужества, – но я должна сказать, что не собираюсь лезть вон из кожи, чтобы познакомиться с джентльменом, чью книгу я сейчас цитировала. А конкретнее, я не собираюсь лезть вон из кожи, чтобы преломить с ним хлеб.
Готова ли я обсуждать с ним всевозможные идеи? Вот он, критический вопрос. Обсуждения возможны, когда для них есть общая почва. Когда между оппонентами значительные разногласия, мы говорим: «Пусть они поспорят и в ходе спора выяснят различия между ними и, таким образом, сблизятся хотя бы на дюйм. Возможно, между ними нет ничего общего, но по крайней мере у них есть такое общее, как логика».
В этой ситуации, однако, я не уверена, хочу ли я согласиться с тем, что у меня с моим оппонентом общая логика. Не хочу – в том случае, если вся многовековая философская традиция, к которой он принадлежит, основывается на этой логике и восходит к Декарту и еще дальше, через Фому Аквинского и Августина, к стоикам и Аристотелю. Если то, что у нас еще остается общего, есть логика, и если логика определяет разницу между мной и молочным теленком, то спасибо, не надо, я поговорю с кем-нибудь другим.
На этом декан Арендт вынужден закрыть дискуссию, которая становится все более желчной, агрессивной, ожесточенной. Он, Джон Бернард, уверен: это совсем не то, чего хотели Арендт или его комитет. Что ж, они должны были спросить у него, прежде чем приглашать его мать. Он бы им объяснил.
Уже за полночь, он с Нормой в постели, он вымотан, в шесть ему нужно вставать и везти мать в аэропорт. Но Норма в ярости и не собирается сдаваться.
– Это просто какой-то извращенный вкус. А извращенный вкус – это всегда упражнение в силе. У меня не хватает терпения, когда она приезжает сюда и пытается вынудить людей, в особенности детей, переменить их привычки питания. А теперь еще эти абсурдные публичные лекции! Она своим авторитетом пытается воздействовать на все общество!
Джон хочет спать, но не может предать свою мать.
– Она абсолютно искренна, – бормочет он.
– Это не имеет ни малейшего отношения к искренности. У нее в принципе нет самооценки. А поскольку она не умеет оценивать собственные мотивы, она и кажется искренней. Сумасшедшие всегда искренни.
Он, вздохнув, ввязывается в спор.
– Я не вижу никакой разницы между ее отвращением к мясоедству и моим отвращением к поеданию улиток или саранчи. Я тоже не умею оценивать собственные мотивы, и мне это совершенно безразлично. Мне просто это кажется отвратительным.
Норма фыркает.
– Ты не читаешь публичных лекций, не выдвигаешь псевдофилософских аргументов против поедания улиток. Ты не пытаешься превратить свое частное извращение в общественное табу.
– Может быть. Но почему не попытаться увидеть в ней проповедника, социального реформатора, а не эксцентричную старуху, которая пытается навязать свои предпочтения другим людям?
– Ты хочешь видеть в ней проповедника – бога ради. Но посмотри на всех других проповедников и на их безумные схемы разделения человечества на спасенных и проклятых. Ты хочешь, чтобы твоя мать пребывала в такой компании? Элизабет Костелло и ее Второй ковчег с ее собаками, кошками, волками, и все они, конечно, не замечены в грехе мясоедства, я уж не говорю о вирусах малярии, бешенства и СПИДа, которые она хочет сохранить, чтобы ее Новый Дивный Мир был богаче.
– Норма, ты заговариваешься.
– Я не заговариваюсь. Я бы испытывала к ней больше уважения, если бы она не пыталась исподволь компрометировать меня своими рассказами детям о бедненьких молочных телятах и о том, что с ними делают нехорошие люди. Я уже устала от того, как они осторожно едят и спрашивают: «Мама, это не молочный теленок?», когда я кормлю их курицей или тунцом. Это типичное силовое давление. Ее великий герой Франц Кафка играл в ту же игру со своей семьей. Отказывался есть это, есть то, говорил, что предпочел бы голодать. Вскоре все вокруг чувствовали себя виноватыми, если ели в его присутствии, а он сидел и чувствовал себя вершиной добродетели. Это отвратительная игра, и я не допущу, чтобы дети играли против меня.
– Через несколько часов она улетит, и мы вернемся к нормальной жизни.
– Хорошо. Попрощайся с ней от моего имени. Я рано вставать не собираюсь.
Семь часов, солнце только-только поднимается над горизонтом, он с матерью на пути в аэропорт.
– Извини Норму, – говорит он. – Она все время была под стрессом. Не думаю, что ты могла ждать от нее сочувствия. Может быть, кто-то мог бы сказать это и обо мне. Ты приехала так ненадолго, у меня не было времени понять, по каким причинам ты так озаботилась проблемами животных.
Она смотрит на двигающиеся туда-сюда дворники на ветровом стекле.
– Причины эти таковы, – говорит она, – что я не хотела тебе их объяснять. Или не отважилась. Когда я думаю о словах, они кажутся мне настолько вопиющими, что их лучше произносить в подушку или в ямку в земле, как в случае с царем Мидасом.
– Я потерял нить. Что такое ты не можешь сказать?
– То, что я больше не понимаю, где нахожусь. Я вроде бы абсолютно легко вращаюсь среди людей, у меня с ними абсолютно нормальные отношения. Возможно ли, спрашиваю я себя, чтобы все они были соучастниками преступления такого масштаба, что просто дуреешь? Не выдумываю ли я все это? Вероятно, я сошла с ума! Но я каждый день вижу свидетельства. Те самые люди, которых я подозреваю, дают такие свидетельства, демонстрируют это, предлагают это мне. Трупы. Фрагменты тел, купленные ими за деньги.
Это как если бы я приехала в гости к друзьям и сделала там несколько вежливых замечаний об абажуре в их гостиной, а они бы ответили мне: «Да, миленький абажурчик, он сделан из кожи польских евреев, мы считаем, что это лучшая кожа – кожа молодых еврейских девственниц из Польши». Потом я иду в их туалет и вижу на обертке для мыла слова «100-процентное человеческое стеариновое мыло из Треблинки». Уж не сплю ли я, спрашиваю я себя. Что это за дом?
Но я не сплю. Я смотрю в твои глаза, в глаза Нормы и детей и вижу только доброту, человеческую доброту. Успокойся, говорю я себе. Ты делаешь из мухи слона. Это жизнь. Все остальные как-то мирятся с этим, почему же не можешь ты?
Она поворачивает к нему грустное лицо. Чего она хочет, думает он. Может быть, она хочет, чтобы я за нее ответил на ее вопрос?
Они еще не доехали до шоссе. Он съезжает на обочину, выключает двигатель, обнимает мать. Вдыхает запах кольдкрема, старой плоти.
– Ну-ну, успокойся, – шепчет он ей на ухо. – Успокойся. Скоро все кончится.
Урок 5. Гуманитарные науки в Африке
Она не встречалась с сестрой двенадцать лет со дня похорон матери в тот дождливый день в Мельбурне. Эта сестра (о которой она по-прежнему думает как о Бланш, но которая так давно известна обществу под именем «сестра Бриджет», что и сама, вероятно, думает о себе как о Бриджет), следуя своему призванию, переехала – кажется, навсегда – в Африку. Она получила классическое образование, потом прошла переподготовку на миссионера-медика, выросла до администратора больницы немалых размеров в сельском Зулуленде. Поскольку в районе катастрофическая ситуация со СПИДом, больница Святой Марии в Марианхилле стараниями Бланш все больше внимания стала уделять детям, инфицированным от рождения. Два года назад Бланш написала книгу «Жизнь ради надежды» – о работе Марианхилла. Неожиданно книга завоевала популярность. Она совершила турне по Канаде и Штатам, читала лекции, сообщала о деятельности Ордена [51], собирала средства; «Ньюсуик» опубликовала статью о ней. Таким образом, оставив академическую карьеру ради жизни в тяжких трудах и безвестности, Бланш вдруг стала знаменитостью, известность ее приобрела такие масштабы, что университет страны, в которой она поселилась, присвоил ей почетную степень.