в этом слишком неравном турнире курьезном.
Как и мы профсоюзу, пусть юг нам простит
потому что за сорок морозы серьезны.
Тут становится сахарно-ломким металл,
и миграция вверх поднимается круто.
Только кто мне признается, что представлял
Без Сибири Россию хотя б на минуту?
Только я город уставши покину,
выйду к покосным лугам напрямик —
в памяти снова всплывает картина:
лошадь, собака, телега, мужик.
Снова встречают без тени печали
старые вербы, укромный родник,
где меня часто в жару привечали
лошадь, собака, телега, мужик.
Может, в эстетике я простофиля,
но не настолько, чтоб прятать язык,
твердо скажу, что в гармонии жили
лошадь, собака, телега, мужик.
Я говорю о прошедшем, поскольку
нынче в почете лихой грузовик.
Если не прав я, простят меня только:
лошадь, собака, телега, мужик.
Вечерами, когда
приходила из стада корова,
мать доила ее,
и звенело в ведре молоко,
а комолая, стоя
под ветхим соломенным кровом,
все вздыхала о чем-то своем
глубоко-глубоко.
Рядом я обретался
с солдатскою кружкой помятой,
с той, что дядя у нас
в свой последний приезд позабыл.
Источало ведро
теплый запах пырея и мяты,
и казалось, весь мир,
как и я, в ожидании был.
Мать, закончив доить,
наливала мне полную кружку
так, что облаком легким
клубилось мое молоко,
я его выпивал,
а потом отправлялся в избушку,
где на русской печи
засыпал неизменно легко.
Снились мне почему-то
буханки подового хлеба,
огородные грядки,
поющий на крыше скворец,
одноногий сосед,
самолеты с крестами в полнеба
да на Пулковских где-то
войною сожженный отец.
Я легко засыпал,
просыпался умытый слезами,
беззаботно петух
на плетневой базлал городьбе.
Мать пророчила мне,
шевеля, как в молитве, губами:
«Знать, судьбой суждено
наяву веселиться тебе».
Но увы! Не сбылись
в моей жизни святые прогнозы,