Джесмин Уорд – Пойте, неупокоенные, пойте (страница 24)
Джоджо идет последним; Микаэла все цепляется за него, а он не желает ее опустить на пол.
– Чистые полотенца лежат в шкафу в коридоре, – говорит Эл. – Вам всем надо бы помыться. Мы с Мисти съездим в магазин за лекарствами.
Мисти кивает и выглядит довольной тем, что ей удастся проехаться в незаблеванной машине.
– В кладовке хлеб и имбирный эль, – продолжает Ал. – Не знаю, почему я об этом забыл вчера.
Ал внимательно рассматривает ковер, затем поднимает глаза и обтирает полотенцем лицо.
– Ах да, вспомнил. – Он улыбается мне и Майклу. – Я был поражен своей чудесной компанией и их дарами, не так ли?
Майкл протягивает руку. Она покрыта мозолями от работы в Парчмане: от ухода за дойными коровами и курицами, от грядок. Он рассказал мне, что начальник тюрьмы подумал, что было бы неплохо заставить зеков снова работать на земле, что ему было жаль земель Дельты, пропадающих зря, когда у него есть так много трудоспособных и ничем не занятых мужчин. Но это зацепило что-то в Майкле. Ему понравилось, писал он мне в своих письмах. Он хочет, когда наконец вернется домой, чтобы мы завели сад, где бы мы в итоге ни оказались. Даже если бы это был лишь ряд горшков на бетонной плите.
– Спасибо, – говорит Майкл. – За все, что вы сделали для меня и моей семьи.
Ал пожимает плечами, смотрит на свои руки и краснеет еще сильнее.
– Это моя работа, – говорит Ал, – За которую я, кстати, получаю хорошие деньги. Это вам спасибо.
Когда Мисти и Ал уходят, я раздеваю Микаэлу и заставляю Джоджо снять рубашку, а затем кидаю все это в стиральную машину Ала, модный вертикальный агрегат, и потом я минут пять жму на кнопки и верчу рукоятки, чтобы понять, как она работает. Микаэла орет без умолку, пока сидит в ванне, взгляд ее постоянно обращается к Джоджо, и я веду себя с ней грубее, чем следовало бы, намыливая ее худенький животик, ноги, спину. Удаляю комки рвоты из ее волос. Тыкаю тряпкой ей в лицо, чтобы смыть с него всю слизь, корки и слезы, нажимая сильнее, чем следовало бы, потому что злюсь. Мама всегда носила с собой браслет, сделанный из оранжевой пряжи с маленькими оранжевыми бусинами. Каждый день она завязывала его и клала в карман юбки. Когда я или Гивен совершали что-то глупое, например, когда он впервые напился и, вернувшись домой, заблевал все растения на крыльце, или когда я случайно срывала в саду какое-то выращенное мамой растение, приняв его за сорняк, она хватала эту маленькую оранжевую безделушку и начинала молиться:
– Святая Тереза, – бормочу я. – Ойя, – говорю и полощу Микаэлу, выливая на ее голову стакан воды.
Она воет. Я оборачиваю ее полотенцем, которое промокает снизу, становится тяжелым от воды, затем поднимаю ее и вытаскиваю из ванны. Она брыкается. Хочется ударить ее.
– В складках как следует промой, – говорю я.
Джоджо сжимается, словно я ударила его. Подходит ближе к зеркалу. Приятно побыть злой, направить слова мимо ребенка, которого я не могу ударить, и позволить моей злости коснуться другого. Того, для которого я вечно недостаточно хороша. Для него я не Мама. Только Леони, имя, обернутое вокруг тех же разочарованных слогов, которые я слышала от Мамы, от Па, даже от Гивена всю свою чертову жизнь. Я скидываю Микаэлу вопящим комочком на кровать и начинаю вытирать ее полотенцем, а она продолжает пинаться, кричать и стонать, и теперь говорит
– Одень ее. И уложи поспать. Из комнаты не выходить.
Я хлопаю дверью.
Когда я выбегаю из коридора и вижу Майкла, стоящего в молочном свете, моя злость так быстро превращается в любовь, что я молча останавливаюсь. Все, что мне остается, – это смотреть, как он обходит все четыре угла комнаты, а затем пожимает плечами.
– У него нет телика, – говорит Майкл. – Дом большой, хороший, но телика нет.
Я смеюсь, и с нами в комнате вдруг словно возникает тот хулиганистый мальчишка, который разбил телевизор, когда мы сюда ехали: восторг, который он, должно быть, ощущал от своей порочности, разливается во мне, словно вода.
– У него есть кое-что получше, – говорю я.
Камин большой, лепнина по краям обуглилась, краска давно облезла, словно змеиная кожа. На каминной полке стоят три керамические чашки с крышками, вазы как минимум пяти оттенков синего.
Дело в наркотике, но в то же время не в нем. Он весь – глаза, руки, зубы и язык. Лоб ко лбу, голова наклонена. Он молится, слишком тихо, чтобы я услышала, и тогда я чувствую.
Я писаю в холодном белом туалете Ала, прислушиваясь к детям, но ничего не слышу. Возвращаюсь в гостиную, окна которой переливаются пылью в золотистом воздухе. Что-то не так. Майкл улыбается мне, потирает шею в том месте, где я оставила засос, и говорит: “Кажется, ты мне оставила кое-что на память”. И Дарованный-не-Дарованный – сидит расслабленный в черной рубашке на другом конце дивана. Он машет рукой, чтобы я села между ними. Головокружение кольнуло меня и пропало. Я сажусь, и Майкл берет мое лицо в свои теплые настоящие руки, и его губы встречаются с моими, и я снова открываюсь ему. Теряю язык, теряю слова. Теряю себя в этом чувстве, в чувстве желанности и нужности, в необходимости быть тронутой и обнятой, все это время трепеща в восторге от того, что делает это со мной тот, кто хочет этого, нуждается в этом, касается, видит. Это чудо, думаю я, закрываю глаза и игнорирую Дарованного-не-Дарованного, сидящего с грустным лицом и слегка поджатыми губами, и думаю о Майкле, настоящем Майкле, и о том, что, если бы мы завели еще одного ребенка, он бы больше походил на него, чем Микаэла. Если бы у нас был еще один ребенок, мы могли бы все сделать правильно.