Дженнифер Сэйнт – Электра (страница 25)
– Ты же не воин.
– Научусь.
Я покачала головой.
– Это безумство.
– Безумство – пытаться помочь, вместо того чтобы сидеть здесь и смотреть, как ты страдаешь день за днем?
– Ты и помогаешь. Именно потому, что ты здесь.
Я представила жизнь без Георгоса. Как день за днем, в сокрушительном одиночестве, приходится терпеть Эгисфа, занявшего место отца, а друга нет и обратиться не к кому.
– Ты не можешь покинуть меня.
– Я вовсе не хочу тебя покидать. Но если могу помочь…
– Тогда не говори об этом больше. Мой отец победит, с Ахиллом или без него.
Он задумчиво кивнул.
– Не буду, раз ты так огорчаешься.
И я кивнула, сморгнув подступавшие слезы. И понадеялась, что поступаю не слишком себялюбиво, лишая отца добровольца-воина. Ведь, как я сказала уже, от одного человека на войне мало что зависит. А здесь, в Микенах, Георгос был так нужен мне – я и сама не понимала насколько, пока не представила, что его нет. Отсутствие отца отверзло в моей жизни зияющую пустоту. Еще и потерю друга пережить я, пожалуй, не смогла бы.
В сгущавшихся сумерках я нехотя побрела домой. Бесшумно передвигаясь по проходам, умело сливаясь с тенью, приблизилась к материнским покоям. И услышала приглушенный голос матери – с ним беседовала, не иначе. Обычно до ее разговоров мне дела не было, но на сей раз стало интересно: донесли ли и ей о том, что передал мне Георгос. Рада ли она расколу среди греков?
Я подошла к приоткрытой двери.
– …меня, разумеется, не удивляет, – говорила она резко, быстро. – И все же… не пойму я, как такое может быть.
Эгисф пропищал в ответ что-то успокоительное.
– У него ведь есть дочери, – сказала она. С ноткой отчаяния. – Я знаю, что таковы законы войны. И помню, что он сотворил. Но эта девушка, невольница, которую они поделить не могут, как два пса, дерущихся за кость, – понимает он хоть, что она человек, чья-то дочь и самому ему в дочери годится?
Теперь я услышала Эгисфа отчетливей – он, видно, подошел к двери, где я таилась, и может, ближе к Клитемнестре.
– На войне я не был, но…
Мать оборвала Эгисфа, будто и не услышав.
– И почему это я думала, что его могут заботить чувства женщины, пусть даже собственной дочери, пусть даже троянцы будут гнать его теперь вместе с войском по морю до самых Микен? Ему важно одно – самолюбие потешить, но такое бессердечие… – Воцарилась долгая тишина. Продолжила она уже другим, упавшим голосом: – Он вовсе не казался чудовищем. Когда я выходила за него, то не знала, и представить не могла… А теперь он отбирает у другого женщину, будто вещь, ставит под угрозу исход целой войны – войны, ради которой зарезал свое дитя, как скотину, и все затем только, чтобы Брисеида ему принадлежала, а не Ахиллу. – И добавила холодно: – До чего бедная девушка, должно быть, презирает его.
Дальше я слушать не стала. Отошла и, крадучись, бесшумно, направилась к себе – призрак в собственном доме. Лишь много позже, не раз прокрутив в голове обрывок разговора между матерью и ненавистным Эгисфом, сумела я выдернуть ядовитое жало ее слов.
Мать чувствовала родство с этой далекой женщиной, Брисеидой, отцовой невольницей. Воображала, что та презирает царя, объявившего ее своей. Я повернулась на бок, уткнулась в мягкие покрывала. Медленно, глубоко вдохнула, жарко выдохнула себе же в лицо. И так, угнездившись в постели, стала думать о ней. Какая она, эта женщина, остановившая войну? Высокая и статная, должно быть, волосы волнистые, глаза большие. Глаза, способные взглянуть на моего отца. Ему в лицо, мне видевшееся лишь в тумане давних воспоминаний. Брисеида, конечно, красива. Каково ей пришлось? Сначала она пленница знаменитого Ахилла, грозного молодого воина, вселяющего страх в сердца троянцев. Потом в стан мирмидонцев является стража Агамемнона, песок хрустит под подошвами, – ее забирают, ведут к царю.
Клитемнестра жалела ее: Агамемнону досталась! Я зажмурилась. И почти ощутила, как утопают ступни в песке троянского побережья. Представила, что янтарные вспышки на изнанке сжатых век – от пламени факелов в руках греческих воинов. Они вели ее к шатру, крепко схватив за предплечья. Когда приблизились, Брисеида, верно, опустила голову, и распущенные волосы упали ей на лицо – так она и шла, пока не предстала наконец перед ним.
Видение рассыпалось. Я силилась припомнить его облик: темную бороду, густые кудри – может, уже сединою тронутые, ведь столько лет прошло, да и войну вести – дело нелегкое. Но живые темные глаза, конечно, сверкают по-прежнему, разве что усталость в них заметнее.
Отцовы тяготы мать не заботили, а ведь, наверное, ожесточенные битвы не проходили для него даром. Она не признавала за ним права на малейшее утешение и даже на трофеи, принадлежавшие ему по закону, а сама меж тем нежилась подле предателя, самозванца, посмевшего занять постель Агамемнона.
Грудь уже разрывалась, и я, сбросив покрывала, вынырнула из самодельной безвоздушной пещеры. Влажные волосы прилипли к скользким вискам. Я ощутила вдруг великое, безумное нетерпение, нерастраченную силу в членах и пожалела, уже в который раз, что нас от Трои отделяет море. Да будь вместо него самая суровая и засушливая на свете пустыня, пешком бы ее перешла, лишь бы вновь увидеть отца.
Как и положено царевне, я спала на устланном тончайшими покрывалами ложе, в украшенных росписями, убранных пышными занавесями покоях, где на окнах висели резные ставни, защищавшие от жара полуденного солнца, но пропускавшие свежее дуновение ночного ветерка, а на столике посверкивала груда драгоценностей, венцов и ожерелий, – словом, располагала всеми мыслимыми удобствами. Однако каждая жилка моего существа изнывала от тоски, каждая частичка моего горемычного тела жаждала быть там – в дыму походных костров, под холщовым пологом шатра, – поменяться местами с обездоленной невольницей, которой, однако, доступно было самое на свете для меня желанное. Объятия моего отца.
17. Кассандра
Войне этой не было конца: недели превратились в месяцы, а месяцы – в годы. И как у них духу хватает сражаться до сих пор, не понимала я. Возможно ли вставать каждый день ради все одной и той же упорной, безжалостной резни, после, выпив, ложиться спать, а утром начинать сначала? Трупы павших не давали покоя и без того уже жирным воронам, пронзительно и алчно вопившим в вышине, но противник был силен, и мы с городских стен наблюдали, как греки постепенно превратили свой наскоро разбитый лагерь почти что в город.
Однако стены эти держались. Я не могла больше их покинуть, но каждый день подолгу глядела сверху вдаль, где за кипучей схваткой армий виднелось безмятежное море. Глядела, пока не зароятся, мерцая, перед глазами черные пятнышки, пока не застучит в висках и взор не помутится. Но хотела иного ослепления – света из отверстой пропасти, знания о грядущем.
Только с того дня, как Парис отплыл в Спарту, Аполлон со мной больше не общался. Мучительная боль не раскалывала череп, вспышки жгучей белизны не ослепляли, озарение не пронзало. Истина открывалась порой: резвившееся на улице дитя виделось мне, например, в поту и лихорадке, потом – застывшим, будто мраморным. И на следующий же день мать его рвала на себе волосы, сдирала ногтями кожу со щек, выла, понапрасну взывая к Аполлону. Я смотрела на угрюмого воина, совсем еще юного, который слегка трясущимися руками затягивал ремни своих лат, готовясь ступить на пропитанную кровью землю, и видела, как лежит он, размазанный по песку, глядит, задыхаясь, в пустынное небо. Эта малая правда одолевала меня день за днем, но чего искала я, вглядываясь в даль за кровавым побоищем, чего просила каждую зарю, припав к ногам Аполлоновой статуи, того не получала.
Я даже начинала сомневаться в собственных прорицаниях: может, тогда, при встрече с Парисом, мне открылось лишь, что война произойдет? Троя уже понесла столько ущерба, жизнь в городе замерла, все мы стали пленниками без конца осаждаемой крепости. Вопреки мне самой и отчаянию, камнем лежавшему где-то внизу живота, в скорбь мою упрямо вплетался зеленый росток коварной надежды: а вдруг Троя все-таки устоит?
Каменный лик Аполлона, стоявшего в храме, оставался гладким, бессодержательным, пустым. Нарисованные глаза слепо смотрели вперед. Он ничего не говорил мне.
В первые дни осады Трою накрыла беспросветная жуть и отчаяние. В кои-то веки не мне одной за каждым углом мерещились разрушения и смерть. Всякий алтарь возносил к небесам ароматы, всюду курился фимиам, и мычание ведомого к жертвенникам скота сливалось с тонкоголосыми песнопениями, обращенными к богам. Лица горожан были мучительно напряжены. Мужчины гибли день за днем – мужья, братья, сыновья и отцы, – искалеченные, истерзанные, захлебывались в собственной крови там, за стенами. Окрестности Трои греки постепенно захватили, забрали урожай и скот. Грозное предчувствие голода кралось по домам. Казалось, мы этого не вынесем – жить день за днем в ожидании жуткого грядущего, которое наступит вот-вот, опрокинет, раздавит.
Но оно все не наступало. Троянской армией командовал мой брат Гектор. Если воины поддавались унынию и страху, он воодушевлял их хладнокровным руководством, вселял надежду и веру в победу. Мы научились обходиться тем, что имеем, и понемногу стали забывать свежесть морского ветра, прикосновение плещущей у ног волны. Грекам и того хуже, соглашались троянцы: живут вдали от дома и родных, на берегу, изо дня в день бросаются на наши прочные стены, а так и не добились ничего. Дольше нашего им не продержаться. Все кончится, надо только крепиться и ждать.