Дмитрий Воденников – Иван Бунин. Жизнь наоборот (страница 24)
Еще 19 мая Бунин посещает комиссара по иностранным делам Совета Народных Комиссаров Мосгубсовета. Он запишет в дневнике:
…узнать о заграничных паспортах. Нет приема. Сказал, чтобы сказали мою фамилию – моментально принял. Сперва хотел держаться официально – смущение скрываемое. Я повел себя проще. Стал улыбаться, смелей говорить. Обещал всяческое содействие. Можно и в Японию, «можно скоро будет, думаю, через Финляндию, тоже и в Германию…»
Из Москвы они ехали до Минска. Потом от Минска уже в другом поезде до Гомеля. Очень медленные поезда, в сопровождении уже упомянутой охраны поезда, долгие стоянки, вечная опасность застрять в пути. В Гомеле сели на пароход до Киева.
Когда переезжали границу в Орше, за которой «находились области оккупированные», Бунин заплакал, он «оставлял за собой, – по его собственному выражению, – и Россию, и всю свою прежнюю жизнь».
У Бориса Поплавского, в прямом смысле никакого отношения к Бунину не имевшего (ну, может, только тем, что тоже эмигрант, но совсем из другого поколения), рано ушедшего, правда, дожившего до Нобелевской премии своего именитого соотечественника (Поплавский умер в 1935-м, а премию Бунин, как мы помним, получил в 1933 году), есть стихотворение, которое, как мне кажется, описывает то состояние, которое мог испытывать Бунин, уже решив навсегда покинуть Россию.
Это стихотворение Поплавского написано в 1927 году – он уже давно в эмиграции. Написано, скорее всего, про какой-то парижский людный праздничный день. И этот снег, идущий уже миллион лет, перекликается с той строчкой про миллион лет у Георгия Иванова. Но такая есть в этом стихотворении тоска и истома (почти физическая, до запыленных ладоней, до усталости ног в слишком узких ботинках), что вдруг кажется, что эта тоска и эта истома не имеют географических координат. И снег, снег – он, конечно, как будто оттуда – из России, ну и конечно, все-таки из Парижа, тот неведомый уже для лежащего в гробу Бунина снег, когда в день его похорон на французскую столицу сошел какой-то несвойственный для нее холод.
Над чем-то подобным, наверное, и заплакал в тот день Бунин, когда они бесповоротно пересекли одну из непоправимых границ.
…Впрочем, нет ощущения, что в Одессе Бунин так уж точно решил уезжать. Есть ощущение, что он колеблется. В любом случае, он прожил в Одессе полтора года. Но город переходит из рук в руки – не дай нам бог жить в период великих кочевий. Это просто эвфемизм: в период катастроф.
Из дневника Муромцевой-Буниной:
Вчера весь день шел бой. Наша улица попала в зону сражения. До шести часов пулеметы, ружья, иногда орудийные выстрелы. На час была сделана передышка, затем опять. Но скоро все прекратилось.
Бунин почти весь день на ногах, не снимает пальто, выходит во двор, говорит с жителями. Иронично-горькая пометка в дневнике Веры Николаевны: «Демократия настроена злобно».
И вот начинается опять «московская» жизнь. Все сидят по домам, потому что на улицах стреляют. Ходят слухи, что решат ввести осадное положение: выходить из дома можно будет только до девяти вечера. Кто-то принес весть: «Вчера выпустили восемьсот уголовных». Значит, надо будет ждать «гостей». И ожидание это паршивое.
Нервическое оживление Бунина сменяется подавленным состоянием. Одну ночь он три часа просидел на постели, обхватив руками колени. Не мог заснуть.
Что я за эти часы передумал. И какое у меня презрение ко всему!
И еще одна запись в дневнике:
Радио: Клемансо пал. В 24 часа отзываются [речь тут идет о французских войсках] войска. Через три дня большевики в Одессе!
Дни Колчака и Деникина сочтены. Люди на улицах оживлены, очень сильно – это почти паника. У многих испуганные лица. Кучкуются на тротуарах, о чем-то говорят, спорят, бурно жестикулируют. Волнуются все – и кто собирается уезжать, и кто остается.
Потом еще запись:
Яну и Кондакову выдали билеты на пароход «Дмитрий», в
И наконец (тут помечено у нее сразу двумя датами: и по старому календарю, и по новому), в 1920-м:
23 января/5 февраля. Проснулись рано. Окончательное решение: завтра мы грузимся. Последний день мы здесь на Княжеской, где, несмотря на все несчастья, мы сравнительно счастливо прожили почти полтора года. ‹…› Ян целый день носился по городу.
Мы помним из бунинских «Окаянных дней» (они писались с 1918-го по 1920-й):
Революционные времена не милостивы: тут бьют и плакать не велят, – плачущий считается преступником, «врагом народа», в лучшем случае – пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата ее большевиками, я однажды рассказывал публично о том, что творил русский «революционный народ» уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, – я в ту пору приехал в имение моей двоюродной сестры в Орловской губернии, – рассказал, между прочим, что в одном господском имении под Ельцом мужики, грабившие это имение, ощипали догола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил за этот рассказ жестокий нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты «Рабочее слово», Павла Юшкевича, напечатавшего в ней в назидание мне такие строки:
Я ответил ему в одесской добровольческой газете, которую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейские погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, и что мне все-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться…
Все это время я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале февраля 1920 г.) эмигрантами и чувствовали себя в некотором роде тоже весьма ощипанными павлинами.
Бедных, обесчещенных павлинов настало время спасать – грузить на судно с названием «Спарта» и отправлять в неизвестность. Но меня все волнует судьба тех легкомысленных дамочек, двух певичек, которые, не к месту нарядные, смеются над своим нечаянным путешествием, как над забавным приключением, без вещей, возможно, без денег, зачем-то севшие на эту «Спарту». Что их ждет в Стамбуле?
А что их ждало тут?
В тех же «Окаянных днях» есть выписка из какого-то чужого письма:
Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильевском, квартирует в избе Красовых, метет и убирает церковь, тем и зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: «Прибилась к церкви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть».
Но для Бунина уже всё позади: он плывет в неизвестность по Черному морю в гремящей каюте, а мы здесь, и нам опять пора отматывать время вспять.
18
Бывает такое в юности «думанье вперед». Когда ты представляешь свою будущую жизнь. И хорошее, и блистающее, и надежды, и беды в том числе. Нет, любовь и радость тоже представляешь, но и трагедии и драмы, навеянные книгами и песнями, как будто предчувствуешь. Плывут они в апрельской дымке. Потери, будущая несчастливая любовь, сладкая картинка одиночества.
Всё не так, Ванечка, Димочка, Леночка, Санечка, будет. Всё будет не так.
…Как сказал известный литературовед Игорь Сухих: «Блок услышал в произошедшем музыку революции, Бунин – какофонию бунта».
Впрочем, эту какофонию он слышал и до Октября: «Иван Алексеевич, – пишет в дневнике племянник Бунина Николай Алексеевич Пушешников, по совету нашего героя ставший в будущем переводчиком, – сидит в пальто в темноте в своем кресле и о чем-то думает ‹…›. Ждем, что вот-вот придут мужики и зажгут дом».