Дмитрий Воденников – Иван Бунин. Жизнь наоборот (страница 10)
Адамович не уверен, что сильно радует больного своими посещениями. Но Вера Николаевна говорит, что он принадлежит к числу тех людей, которые отвлекают Бунина от его тяжелых предсмертных мыслей, и Адамовичу ничего не остается, как только принять это на веру.
И опять эта мысль о страхе смерти, которая не может не появиться у проницательного Георгия Викторовича. Он думает над этим. Боится ли Бунин смерти? (Тьма, пустота, обещанная иррациональным страхом змея, тебе-то уже самому что за дело?) Адамович в этом страхе Бунина, кстати, не уверен.
Если Бунин и боится, думает он, то, скорей всего, страх этот заслонен у него другим чувством (как заслоняет нам другой человек вдруг картину или экран):
…острой тоской, глубокой скорбью об исчезновении жизни. К жизни он был страстно привязан, не мог примириться с мыслью, что ей настал конец. Никогда я с ним об этом, конечно, не говорил.
А что толку об этом говорить?
Я вспоминаю каждое мгновение моей жизни: сладкого детства, радостной молодости, трудового мужества – и оплакиваю их. Вы говорите о могиле, – и руки мои холодеют от страха. Прошу вас: не утешайте меня, ибо утешение лишает мужества. Прошу вас: не напоминайте мне о теле, ибо оно сгниет. Не лучше ли иначе думать? И стоянку, долину, защищенную от ветров, где провел человек хотя бы один день, покидает он с сожалением; но он должен идти, если идти необходимо. Говоря со страхом о могиле, не говорим ли мы словами древних, знавших тело и не знавших бога и бессмертия душ? Страшно величие дел божиих. Не принимаем ли мы этот страх за страх смерти? Чаще говорите себе: час ее не так страшен, как мы думаем. Иначе не мог бы существовать ни мир, ни человек.
Но кажется, Бунин совсем не этот библейский пророк.
…А еще раньше – когда Бунин вернется после операции на предстательной железе из больницы, в 1950 году, 20 сентября, – он будет похож на голодающего индуса. Такой слабый и худой.
Надо же, как вьются эти сравнения: библейский пророк, голодающий индус, которому, вероятно, должны быть доступны медитация и – чем Будда не шутит – даже левитация. Но это всё не к Ивану Алексеевичу. Тем он нам и дорог. Он, как и мы, мучается той же тоской, боится того же, чего все боятся, не держит удар.
Только если на людях.
«Мы надеемся, – Вера Николаевна Муромцева-Бунина пишет 2 октября 1950 года Логиновой-Муравьевой, – что Князь окрепнет ко дню своего восьмидесятилетия, которое будет ровно через три недели, то есть 23 октября».
И Князь окреп. По крайней мере внешне.
Он, правда, не любил никогда свои дни рождения, не хотел отмечать, говорил, что эти дни как все другие – вполне обычные.
Просто подводил итог: «Вот и еще один год миновал».
В общем, сил на публичные чествования у Бунина не было, праздновали восемьдесят лет на дому.
«Праздник своей старости» Бунин проводит 23 октября 1950 года в халате. Посетителей было много: люди шли как на поклон. Кто-то подсчитал – было примерно человек двести.
Первое, что видели визитеры, – это плакат «Рукопожатия запрещены врачом».
«Что слава? – Яркая заплата на ветхом рубище певца». Тут Пушкин промахнулся: слава – это халат, в котором ты можешь позволить себе встречать двести человек. Понятно, что халат был не как у наших бабушек, не байковый, но все равно. Мог себе позволить такой жест.
Нобелевская премия, когда-то полученная, это все-таки всегда Нобелевская премия. В дом приходят не только почтительные посетители, но туда еще идут пачками телеграммы. Юбилей маэстро широко освещен и в прессе.
Писатель Алданов пишет в «The New York Times» уважительную статью. Франсуа Мориак присылает личное письмо, где говорит о восхищении личностью Бунина и его жестокой судьбе. Андре Жид в открытом письме в «Фигаро» обращается к Ивану Бунину от имени Франции: «восхищаюсь», «собрат», «глубокая симпатия к вашему творчеству», «и наконец лично к вам, когда наши дороги пересеклись».
Интересно, что чувствует русский, похожий на исхудавшего индуса, которому врачи запретили даже рукопожатия? Усталость, смешанную с благодарностью? Равнодушие? Желание спать?
Жизнь, протекающая, как сон, – не самый редкий мотив в прозе Бунина. «Солнечный удар» – это по большому счету рассказ о сне, который скоро закончится. «Чистый понедельник» и заканчивается почти сном: мы не уверены, что герой в череде послушниц видит именно лицо своей бывшей возлюбленной.
Я сунул ему рубль – он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, – уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня… Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.
В «Жизни Арсеньева» герой часто оказывается в ситуациях, когда неспособен понять, реальность это сейчас перед ним или сновидение. Иногда даже силится проснуться.
И я закрывал глаза и смутно чувствовал: всё сон, непонятный сон! И город, который где-то там, за далекими полями, и в котором мне быть не миновать, и мое будущее в нем, и мое прошлое в Каменке, и этот светлый предосенний день, уже склоняющийся к вечеру, и я сам, мои мысли, мечты, чувства – всё сон!
Вот, наверное, и сейчас Бунин хочет спать.
Он тут как Маргарита из скорей всего им нелюбимого Булгакова. Принимает бесконечную череду гостей, вывалившихся из «камина» входной двери. Они кланяются, садятся на несколько минут, целуют в символическом смысле его уставшее колено: колено распухло, но никто не оботрет его губкой с чем-то душистым. (Только сейчас подумал: эта губка – как губка наоборот. Христу подносили на кресте губку с уксусом, чтоб продлить страдания; Маргарите, хозяйке бала у Сатаны, – губку с чем-то душистым, чтоб унять саднящую кожу на коленной чашечке.)
Сидит старый, восьмидесятилетний человек, чувствует слабость. Возможно, хочет спать. Но всем улыбается, только руку никому не дает.
А может, я и не прав.
Через два года он напишет одной своей корреспондентке: «…Я с полным правом и, надеюсь, навсегда занял одно из первых мест не только в русской, но и во всемирной литературе».
Вероятно, и в этот безумный день чествования тоже так себя ощущал, что-то похожее, наверное, чувствовал.
8
У Александра Бабореко в его замечательной книге «Бунин. Жизнеописание» есть параллель с уже упомянутой Ахматовой «Худой травой» Бунина. Герой этого рассказа крестьянин Аверкий не испытывает страха смерти, потому что живет воспоминаниями о любви и счастье.
Потом Бабореко перекинет мостик уже к итальянской классике:
Бунин говорил о своем сходстве с Аверкием. Он развивает идею о мудрости жизни, – как эта идея выразилась в «Худой траве», – в рассказе о Петрарке «Прекраснейшая солнца». Лаура говорит: «…Не плачь обо мне, ибо дни мои через смерть стали вечны; в горнем свете навсегда раскрылись мои вежды, что, казалось, навсегда смежились на смертном моем ложе», «…Смерть для души высокой есть лишь исход из темницы ‹…› она устрашает лишь тех, кои все счастье свое полагают в бедном земном мире».
Цветаева много писала об этом. Но, как мы понимаем, тоже была бесконечна далека Бунину.
Споря с одним из критиков, Бунин записывает в дневнике, еще давно, еще в двадцатых годах:
«Цветаева – новое, – говорит он. – Она перекликается с теми, кто в России!» Так вот не за эту ли перекличку он и превозносит ее, а на меня ярится за то, что я будто бы ни с кем из России не перекликаюсь? Впрочем, я полагаю, что он все-таки не настолько «простодумен», чтобы думать, что в России я пользуюсь меньшим вниманием, чем Цветаева, и что я уж так-таки ни с кем там не перекликаюсь. Нет, он, вероятно, это понимает, да все дело-то в том, что совсем не с теми перекликаюсь я, с кем перекликается Цветаева.
Но, кажется, Цветаева ближе к его Аверкию, чем он сам.
Вот Цветаева пишет в своих «Записных книжках» в 1919 году:
Смерть. – Хочу допонять.
– «Боюсь смерти». – Боюсь, что буду чувствовать запах собственного разлагающегося тела – боюсь своих желтых, холодных, не поддающихся рук, своей мертвой, как у Моны-Лизы улыбки (о, сейчас поняла! Ведь Джиоконда – мертвец! Оттого ее всю жизнь так ненавидела!), – боюсь монашек, старушек, свечек, развороченных сундуков, мешочков льда на животе, – боюсь, что буду себя бояться.
И червей боюсь – о!!! – по лицу!
– Но это смешно. Оттого-то тебя и нет, что черви ползают по лицу.
Вряд ли серьезно относящийся и к Цветаевой, и к Бунину Эдуард Лимонов в своей книге, подводящей итог всей жизни, ближе все-таки по букве и духу к Цветаевой (нет, Бунин, конечно, в текстах тоже этот страх преодолевал, потому что текст всегда сильней тебя, автора, слабого и сейчас еле шевелящегося).