18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Воденников – Иван Бунин. Жизнь наоборот (страница 11)

18

Лимонов в книге «Старик путешествует» говорит жизни «нет»:

На самом деле человек в старости не болеет, а подвергается нападениям смерти. Она его кусает, душит, сдавливает своими клыками, порой отступает, затем опять наваливается.

Человеку представляется, что это очередная болезнь. Но это не болезнь, это смерть его выкручивает. Она хочет своего, пришла ему пора обратиться в другую форму. Ах, как он не хочет, он же к этой привык!

Отдай, дурень, это тело! Тебе оно будет ненужным более. Ты перейдешь к более высоким формам жизни (или к более низким, или к ничему).

Но это тело, тело любви, уже не действенной, но она есть там, любовь, любви же не нужно ни ласк, ни соитий (даже страшно подумать о старческих соитьях); нет, любви нужно то тело, которое она раньше любила страстно, а теперь любит как ребенка, как собачку, кошечку, птичку, как старую мать или отца, – это тело нужно Вере Николаевне. Когда-то она отдала его тело – вполне еще бодрое – другой женщине, терпела все это рядом, но смерти она это тело отдать не может.

…Однако время опять качнулось, пошло вспять – и вот нет уже ни опасности смерти, ни близкой разлуки, которую не переиграть. Пока только наплывает ну не нищета, конечно, а бедность.

Нобелевская премия разлетелась – иногда даже не на что купить ветчину.

Бунин писал Алданову 23 августа 1952 года:

Буду продавать свое добришко, вплоть до Нобелевской медали, и как-нибудь доживу до смерти, уже близкой.

Эта тема (ветчина-колбаса) мелькала и раньше, еще до известия о премии, 1 октября 1933 года:

1. x.33. Вчера именины Веры. Отпраздновали тем, что Галя купила кусок колбасы. Недурно нажился я за всю жизнь!

Приятели и друзья вспомнят потом, что бедность Буниных была удивительной. В принципе, этих денег от премии им должно было хватить до конца. Но не хватило. Ну да, были виллы (снимали), теперь вот квартирка (тоже снимают), про которую один из свидетелей жизни сказал: «Знаете, я даже растерялся. Обстановка самая убогая».

И все, что было теперь в эмиграции у них, все было съемным.

Ни виллы его не любили, ни дома́. Всё там, всё осталось там: «Есть нечто совсем особое в теплых и светлых ночах русских уездных городов в конце лета. Какой мир, какое благополучие!»

Это отсюда, из этого текста:

Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати лет. Жил когда-то в России, чувствовал ее своей, имел полную свободу разъезжать куда угодно, и не велик был труд проехать каких-нибудь триста верст. А все не ехал, все откладывал. И шли и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не встретит меня.

Нет-нет, покинул Бунин Россию в пятьдесят лет. Это он просто в тех местах не был с девятнадцати.

И кажется, мы тоже сбились с пути, с нашего задуманного обратного счета.

…В 1948 году в жизни Бунина началась газетная травля. Он потом писал, что чернили его несколько лет. Что якобы он «перескочил к большевикам».

…Все еще подло, дико лгут, будто я «вел переговоры» насчет возвращения моего в Россию с высшими чинами большевиков в Париже. Нет, я никогда не вел. Мне предлагали самым бесстыдным образом золотые горы за это возвращение, но я их послал к черту категорически.

(Банка с пауками – любое закрытое сообщество превращается в банку с пауками.)

И еще мучительное:

В. Зеелер выдумал и напечатал в «Русской мысли» с год тому назад [то есть 9 марта 1951 года, отметим мы про себя] нечто довольно удивительное обо мне и о Чехове: я будто бы в самом гнусном виде изобразил когда-то Чехова (будто бы идущего под зонтом и со свечой в руке в отхожее место) и напечатал эти гнусности в «Современных записках». Я, конечно, ничего подобного никогда не изображал и не печатал, но нелепая ложь Зеелера была и есть вполне законна в том потоке лжи, которой целых три года, при безмолвном соучастии Зайцева, старалась опозорить меня «Русская мысль», начав со лжи о том, будто я совершил «сальто-мортале» к большевикам. ‹…› Но тут меня спас шестой выпуск новой «советской» энциклопедии, где сказано, что я одержим совершенно бешеной ненавистью к советскому союзу [именно так и написано – с маленьких букв].

Откуда тут взялся Чехов? Что за муть, что за свеча и зонтик?

И вот уже проглядывает его будущая смерть:

Решаюсь наконец сказать вам вот еще что: я стал очень слаб, задыхаюсь от эмфиземы легких, летом чуть не умер (буквально) от воспаления легких, два месяца пролежал в постели, разорился совершенно на докторов, потом на бесполезное лечение эмфиземы (ингаляцией), которое мне стоило 24 тысячи – и т. д. Второго января должен уехать с В.Н. опять на зиму в Juan-les-Pins, чтобы не свалиться опять от парижского климата и холода в квартире… Короче сказать: мне пошел 79-й год и я так нищ, что совершенно не знаю, чем и как буду существовать. И вот, от совершенного отчаяния, прошу вас – сделайте, ради Бога, что-нибудь для меня – попросите, например, Кусевицкого и добрых людей, знакомых его, помочь мне хоть немного.

Возможно, что просьба моя глупа и безнадежна – тогда сожгите это мое позорное письмо.

Музыкант и русский дирижер Кусевицкий сразу денег дал.

«Не просите ради Бога ничего ни у кого больше». Так он пишет, по своим словам, из своей «гнусной, нищей старости в минуту горького отчаянья».

Но деньги есть, и он уезжает на юг в очень плохом состоянии. Бунин задыхается. После двух-трех шагов останавливается и садится на раскладной стул. Его ведут под руку. От такси до железнодорожного контроля они идут, как пишет провожающий, «с частыми передышками и остановками – десять минут».

Бунин очень худ и бледен. Он потерял много крови. До вагона доходит с трудом. Идет – и похож на рыбу: открывает рот, дыхания не хватает. Это и есть те самые астма и склероз легких.

Пробыли они на Ривьере до середины мая.

Впрочем, были и радости. Несколько лет – с сентября 1949 года получал от владельца фирмы «Этам» С.С. Атрана «пенсию» десять тысяч франков в месяц[5]. Впрочем, она скоро кончилась – в 1951 году Атран умер.

Настанет день – исчезну я, А в этой комнате пустой Все то же будет: стол, скамья Да образ, древний и простой. И так же будет залетать Цветная бабочка в шелку, Порхать, шуршать и трепетать По голубому потолку. И так же будет неба дно Смотреть в открытое окно, И море ровной синевой Манить в простор пустынный свой.

Это раннее стихотворение, шестнадцатого года. Но Атран умер, и эти деньги, как и Нобелевская премия и бабочка шестнадцатого года, упорхнули.

9

Тут нашел у Сартра, ух ты (не говоря уже о том, что Сартр тоже лауреат Нобелевской премии – правда, он от нее отказался, но тут опять проявляется шов моей мысли про жизнь наоборот, про обратный отсчет):

Пока живешь, никаких приключений не бывает. Меняются украшения, люди приходят и уходят – вот и всё. Никогда никакого начала. Дни прибавляются друг к другу без всякого смысла, бесконечно и однообразно. Время от времени подбиваешь частичный итог, говоришь себе: вот уже три года я путешествую, три года как я в Бувиле. И конца тоже нет – женщину, друга или город не бросают одним махом. И потом все похоже – будь то Шанхай, Москва или Алжир, через полтора десятка лет все они на одно лицо. Иногда – редко – вникаешь вдруг в свое положение: замечаешь, что тебя заарканила баба, что ты влип в грязную историю. Но это короткий миг. А потом все опять идет по-прежнему, и ты снова складываешь часы и дни. Понедельник, вторник, среда. Апрель, май, июнь. 1924, 1925, 1926 гг. ‹…› Только никто этой перемены не замечает, и вот доказательство: люди недаром толкуют о правдивых историях. Будто истории вообще могут быть правдивыми; события развертываются в одной последовательности, рассказываем же мы их в обратной.

«Это называется жить». Но когда ты рассказываешь свою жизнь – все меняется; там сплетаются темы, как тени: зеркальный шкаф, мерцающее зеркало в раннем, очень раннем детстве, когда ты захочешь понять, что же там между ними, между зеркалом и стеной (а между зеркалом шкафа и стеной здания, и аптекой, и апрельским небом – что между ними, тебе не хочется знать?), – и все эти сплетения и есть самое главное. Пощади меня, зеркальное, туманящееся все-отражение: дай мне рассказать все до конца.

…Бунин, впрочем, не щадил никого.

Андрей Седых вспоминал (он понимал, что утомляет Бунина разговором):

Кажется, впервые Иван Алексеевич ни разу не улыбнулся, никого не изобразил, ни над кем не пошутил. Не до того ему было! ‹…› Все же я быстро убедился, что при ужасающей физической слабости, при почти полной беспомощности голова его работала превосходно, мысли были свежие, острые, злые… Зол он был на весь свет – сердился на свою старость, на болезнь, на безденежье, – ему казалось, что все хотят его оскорбить и что он окружен врагами. Поразила меня фраза, брошенная им вдруг, без всякой связи с предыдущим.

– Вот, я скоро умру, – сказал [Бунин], понизив голос почти до шепота, – и вы увидите: Вера Николаевна напишет заново «Жизнь Арсеньева»…

Мне показалось сначала, что он шутит. Нет. Бунин не шутил, смотрел испытующе, не спускал с меня пристальных глаз и, как всегда бывало с ним в минуты душевного расстройства, словно отвечая на свои собственные мысли, сказал: