реклама
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Власов – Глухой манифест (страница 1)

18

Дмитрий Власов

Глухой манифест

Трагизм

Ребенком я знатно пугал родителей. Мог среди игры или другого увлекательного занятия уставиться на стену или замереть. Или наоборот, мог забыть, что я, например, иду, и вовремя не остановиться перед неким препятствием. Мог оборвать фразу на полуслове и резко замолчать; или не замолчать, а продолжить тянуть гласную букву, словно завис. Казалось, что я отпускал вожжи контроля, ненадолго, секунд на пять. Родители думали, что у меня какой-то синдром. Возможно - дефицит внимания. Что там модно сейчас? Наверняка, они надеялись, что я «выправлюсь». Но со мной было все в порядке. По крайней мере по части физиологии. Просто я начинал ощущать трагизм жизни, проблему времени и материи, аспекты их природы. Не полноценно, конечно, но основную постановку проблематики - точно. Не лучший момент, чтобы ожидать от меня стереотипного поведения ребенка. В такие минуты игра и чья-то анимационная-увеселительная болтовня на «детском» наречии переставали меня интересовать. С одной стороны, меня еще не научили перекладывать ответственность за несовершенство материи на близких людей и окружение. С другой стороны, я еще не мог эстетизировать рефлексию по поводу несовершенства мира, романтизировать проблематику бытия. А то бы я зависал элегантнее, с сигаретой на балконе и слушая медленную музыку, где ударов сорок-шестьдесят в минуту. Бедные родители.

Впрочем, период этот был недолгим. Начался он года в три, вместе с первыми устойчивыми воспоминаниями, а закончился лет в пять, когда я худо-бедно научился притворяться нормальным: отыгрываться на родных или романтизировать такие моменты - «выправился». Как вы понимаете, я сейчас немного привираю про «три года». Я прекрасно осознаю, что воспоминания - штука тонкая, тем более детские. Но, я интерполировал свои ощущения на более или менее сложившуюся статистику по воспоминаниям. Обработал реперные точки времени: переезд из коммуналки в двухкомнатную квартиру, походы к врачам, где имели место уколы, укус собаки и другие значимые события. В общем, я пришел к выводу, что уже с лет трех понял жизнь как трагичную штуку. Но, на тот момент, еще не уяснил, что мне с этим делать. Трагизм, я, конечно, ввожу тут, как переживания о несовершенстве материи и постановку самости в мире ускользающих вещей.

Что же это были за ситуации такие, которые толкали к осознанию трагизма? Хотя бы те, когда что-то ценное отбирают еще «недокусанным». Все говорят про слух, цвет и обоняние. Но челюсть - тончайший прибор для регистрации тактильных ощущений. Да само слово «тактильность» - тщедушно. Укус позволяет оценить обьем, плотность, фактуру, хрупкость, гладкость, абразивность, ковкость, тягучесть материи. Уверен, из людей, которым разрешали в детстве кусать все подряд, получаются высококлассные специалисты по сопромату. Необходимо понимать, что забирая у ребенка игрушку изо рта, вы лишаете его целого измерения - редуцируете мир. Ребенок, кстати, не глуп, и, как бы ни капризничал, осознает, что вы делаете это для его блага. Это есть удачный пример того, откуда берется трагизм.

Иной раз машинка или платьице, это простой каприз. А иной раз - знакомство с относительностью целостности, собственности, и в конечном итоге, относительностью сознания. Таких непростых моментов в жизни ребенка по тысяче на день.

Лучше всего я помню то разочарование, благодаря которому я был инициирован в какую-никакую саморефлексию. Тот момент, когда я понял, что уже могу притворяться и романтизировать бытийные несовершенства. Наверное, этот краеугольный трагизм и научил меня всему. Ибо в его основе было даже не позволение романтизировать, а сам толчок в романтику и поэтизм. В тот момент из меня выбили детское животное «рацио», а свято место пусто не бывает.

Утром еще одного зимнего дня в детском саду я неожиданно и задался вопросом, почему сантиметров тридцать стены снизу красят коричневой краской? Воспитательница мне ответила: стены снизу покрывают темной краской, чтобы не было видно грязи и чтобы легче было оттирать ее. Полоска такая тонкая, потому что всю стену красить дорого. Конечно, у меня в голове уже сформировался вопрос о том, как же в наш просвещенный век еще с грязью не справились? Почему не сделали краску дешевой? Но первый мой вопрос был - почему коричневая? Почему не серая, например? И мне сразу ответили: бывает и серая, и оливковая. Красят тем, что доступнее всего. И после такого ответа я уже не задавал вопросы про грязь, деньги и ширину покраски.

Стало ясно, что взрослые ничего толком не контролируют. У них нет четких правил, регламентирующих все на свете. А у меня естественным образом уже сформировалось мнение, что все, начиная с окантовки носового платочка, до геометрии висюлек на люстре, строго регламентированно. Бог с ней с природой, у нее свои регламенты, которые пишутся сосновыми корнями, грибницей и количеством солнечных дней в году. Но в городе-то… Даже там взрослые контролировали ничтожно мало. Оказывается, у нас в городском управлении эксплуатации нет никакой огромной библиотеки, в которой была бы зафиксирована обоснованность каждого производимого человеком действия, каждый параметр чего-либо рукотворного. И в столице не было такой библиотеки. Ответы сильно меня разочаровали. Это была моя личная потеря, сейчас я понимаю, что это была потеря уверенности в людях, а потом и потеря уверенности в уверенностях. И тогда же я понял, что жизнь без потерь не прожить. Я выдержал этот удар, но предпринял некоторые меры - начал вести хронологически синхронизированную с часами собственную историю и каталогизацию воспоминаний. Ведь если взрослые не способны на какую-то мало мальски сносную четкость, надо брать все в свои руки. Я был уже не тем ребенком, для которого что сон, что явь, что чей-то рассказ - суть одно. Не тем, для кого яркое событие было квантом времени. Я стал разделять, стал мерять жизнь месяцами, днями, часами, секундами и их долями. Что еще важнее, я ощутил тщету бесконечных «почему» - иррационализм рационализма.

И тогда пришел он - регламентер. Прямо в детский сад. Почти через пять минут, после того, как я получил ответ про покраску стен, и в первый раз не завис, а притворился играющим.

Детей позвали во двор, а я не пошел, сослался на недомогание. Странно, что в тот раз мне не дали подзатыльник, а спокойно оставили одного. Сидел я на стульчике, носком сандали игрушки пинал. Я ощутил внутри тотальное спокойствие и грусть. Пинал игрушечный грузовик с понимаем того, что этот кусок пластика был придуман суетливыми взрослыми на скорую руку для того, чтобы я не задавал им вопросы, на которые они не могут найти ответы. Я подошел к окну и посмотрел на группу моих соратников, которые от неосознанной безисходности варежки на резинках макали в талые лужи. Теперь мне стало понятно, почему этот грузовик такой убогий. Меня до этого долго мучал вопрос, с какой стати его кабину пересекает шов, о который можно иной раз и порезаться? Имитации грузовика в таком виде вполне достаточно, даже с излишком. А экономию никто не отменял. Я смотрел на детей, на воспитательницу, на веранду, лужи и понял, что воспринимать эту картину без некоторой неназванной внутренней боли, можно только тогда, когда ставишь в противовес определенную ценность. В тот момент в качестве ценности я привлек патетику отвлеченности и изоляционизма. Кто смог бы мне ответить, зачем он нужен, этот трагизм, эта внутренняя боль? В «управлении эксплуатации» ответов искать не следовало. Вместо ответов мне оставили только острый дефицит смысла. Вот я и попробовал, так сказать, восполнить дефицит смысла эстетически пересмотрев окружающий меня мир.

Отвлеченности и изоляционизма мне надолго не хватило, я отвернулся от окна. Из двери в залу выглядывал человек. Уже некоторое время он наблюдал за мной. Увидев, что я заметил его, он кивнул мне и прошел в залу. Высокий, худощавы, лысеющий дядька в черном костюме, а, поверх него, такое же черное пальто. Лицо у него было не запоминающееся. Хотя и моя память была еще не в полной мере запоминающей. Тогда я первый раз свидетельствовал подобное. Но, если бы на тот момент уже был знаком с Экклезиастом, то обозначил бы незнакомца, как весьма «экклезиастичного». Он подошел, присел на корточки передо мной и участливо спросил:

– Разочарован?

Я кивнул.

– Ну извини, это не я виноват, – ответил мужик.

Я молчал, дядька смотрел внимательно мне в глаза. Он знал, о чем я думал. А мне, в виду неопытности, казалось, что так и должно быть.

– И что предпринять собираешься? – спросил он.

– Писать научусь, и напишу как жить надо.

В этом была моя ошибка, я этот вопрос воспринял как некий педагогический момент в духе: «Кем ты Димочка станешь, когда вырастешь?». И ответил ровно то, что было положено в контексте тех моих мыслей, которые занимали меня последние минуты. Так, если бы я более думал о грузовике, чем об «управлении эксплуатации», то ответил бы, что хочу стать водителем грузовика.

– Не перестарайся только, – серьезно проговорил мужик.

Дядька выпрямился во весь свой немалый рост, кивнул мне и ушел. Не могу его назвать таинственным незнакомцем. Он был прозаичен как та полоска краски на стене. И я знал, что он пришел ко мне, адресно, так сказать. Явился засвидетельствовать мой переход к историческому летоисчислению. Это была какая-то детская императивная уверенность. В «западном» мире принято верить в зубных фей, крестных волшебниц. А у нас, как оказалось, на закате советской эпохи случалась такая вот конфирмация. Когда ребенок по настоящему и полноценно осознавал себя во времени и истории, когда он переходил от потребления, к называнию, тогда и появляется регламентер - свидетельствующий этот переход. Думаю, это существо являлось к каждому. Но мы про него забываем. Я ведь напрочь забыл о нем, пока судьба не заставила вспомнить вновь.