18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Скворцов – Последнее место, где мы есть (страница 2)

18

Последним, что попало в гаснущий круг, было отражение в тёмном оконном стекле. Лицо. И хуже слепоты было то, что лицо смотрело на меня с ухмылкой и интересом. С тем самым, анатомическим. Тот, кто умел лишь смотреть, смотрел теперь на нас обоих – и ему было любопытно, как мы это перенесём.

Створки сошлись. Свет ушёл для одногоиз нас.

Падение случилось после, но падение – почти отдых: всё значимое уже позади. Страшное произошло раньше, у окна: я понял, что это дно было во мне всегда, и я на него не рухнул – я просто вернулся домой, в единственное помещение, которое снимал пожизненно и без права съехать. Дом, где единственный свет – чёрное солнце надо лбом, и оно не садится.

Так вот ты где. Вот мыгде. В голове, вывернутой наизнанку, где стены дышат, а капля считает дни.

Не спрашивай, есть ли выход. Спрашивай, чьим голосом ты станешь думать дальше – здесь, где впереди только время и только мы.

Кап.

Кап.

Между каплями – целая жизнь, чтобы решить.

Глава вторая. Вертеп

Слепому стыдно сознаваться, что у темноты есть форма. Но у этой есть, и я её знаю – вот первое, что я скажу тебе уже отсюда, со дна, где рассказ перестаёт быть памятью и становится тем, что происходит.

(я знаю эту форму. я, слепой. он видит её – а узнаю её я, на ощупь, как узнают шрамы на запястьях любимых)

Да, он прав в одном: место знакомо. Я веду тебя по нему, потому что вести могу только я – глаза остались мне, – а он идёт следом внутри тех же рёбер и трогает мир вслепую через наши общие пальцы и злится, что не он выбирает, куда им лечь. Поистине незавидная доля: быть совестью в доме, где хозяин – грех.

У этого места есть имя. Я дал его не сразу, я искал, как ищут слово для боли, которой прежде не знали. И нашёл старое, церковное. Вертеп. Прислушайся к нему. На святом языке вертеп – пещера, где родился свет, ясли, солома, звезда над входом. На языке улиц вертеп – притон, нора, логово, где собирается всё, что прячется от света. Одно слово, два дна. Как мы с тобой. Я живу теперь в Вертепе и не знаю, в какое из его значений я провалился – в осквернённую святыню или в пошлую нору. Думаю, это и не разделить. Думаю, в этом весь замысел.

Это не яма, как чудилось вначале. Дно сложено из стен, а стены – из коридоров, и коридоры эти я уже проходил. Не в колодце – наверху, когда ещё можно было остановиться – и не остановился. Вертеп выстроил себя по чертежу той памяти, кирпич в кирпич, и я понял это не глазами, а тем же чувством, что и он, слепой, – чувством, которое просыпается, когда входишь в комнату, где однажды стряслось горе, и ещё с порога, ничего не зная, хочешь уйти. Нет тюрьмы крепче той, что узнаёшь. Ад, оказывается, не выдумывает новых ужасов. Он бережлив. Он перешивает старые воспоминания, твои собственные, по твоей же мерке.

Пахнет железом – тонко, на самом пределе чутья, как пахнет монета, зажатая в кулаке слишком долго, или кровь, когда прикусишь губу и не сразу заметишь. А под железом – сера. Не та адская сера из проповедей, не жаровни и смола; нет, сера бытовая, спичечная, запах только что задутой свечи, той единственной секунды между огнём и тьмой, когда дымок ещё вьётся вверх, а света уже нет. Я всю жизнь любил эту секунду. Гасил свечу нарочно медленно и вдыхал. Теперь меня поселили внутрь неё навсегда, и шутка эта слишком тонка, чтобы не быть умышленной.

Свет тут есть – для меня, не для него. Скудный, из ниоткуда, серый, как из-под закрытой двери в коридор: видно ровно настолько, чтобы различать, и ровно настолько мало, чтобы всё различённое пугало. Я вижу мокрый блеск на стенах. Вижу, как коридор уходит и заворачивает, и знаю наверняка – за поворотом дверь. Та самая.

И я в коридоре не один.

Не пугайся прежде меня – у меня фора, я ведь давно знаю, что бояться поздно, поздно было ещё наверху. Но что-то есть. Оно не дышит, не шаркает, ничем себя не выдаёт, по чему его можно было бы назвать. Знаешь то чувство в тёмной спальне, когда не видишь и не слышишь, а кожей чувствуешь: дверца шкафа отворена? Воздух стоит иначе, часть темноты сделалась гуще прочей. Оно держится там, куда я не смотрю. Поворачиваю голову – и сгусток отступает ровно настолько, чтобы остаться без имени, словно стыдится быть пойманным взглядом. Или выжидает, пока подойду сам. Про себя я зову его Тень, хотя тени положены хозяин и свет, что её отбрасывает, – а здесь нет ни того ни другого; она существует сама собой, sui generis, без тела и без огня.

И вот чего я не скажу ему, стучащему снизу, но скажу тебе, потому что тебе всё равно некому передать: я не уверен, что Тень – не мы.

(я тоже это чувствую. и боюсь того же. что третий – это шов между нами, ставший толщиной с человека)

Вот видишь. Сошлись во мнении впервые. Дурной знак: мы сходимся, только когда оба правы в страшном.

Кап.

Слышишь? Воды по-прежнему нет, а капля упала. И теперь я скажу то, что обещал: эти капли не случайны. Они отмеряют. Между ними ровно столько, сколько надо, чтобы всплыло одно лицо. Одна ступень. Вертеп бьёт в барабан нашей памяти мерно, как тюремщик обходит ночью камеры и стучит по решёткам – все ли на месте, никто ли не сбежал в смерть раньше срока. И на этой капле – вот на этой, сейчас, – поднимается её лицо, которое я запретил себе трогать, а Тень, кажется, только того и ждёт.

И вот теперь я назову её – здесь, в Вертепе, где всё равно некому осквернить это слово, кроме меня. Агнесса.

(он впервые произнёс имя. слышишь, как у него дрогнул голос? у меня – обвалился)

Агнесса. Я столько раз держал это имя на языке, не выпуская, что оно стёрлось до гладкости речной гальки. Теперь выпускаю. И вместе с именем – её лицо, которое я прятал от тебя в первой главе, потому что в свете оно невыносимо, а в темноте – единственное, что светит.

Дай я соберу её для тебя по черте, медленно; столь трепетно подбирают жемчуг с пола разорённого храма. Глаза карие, среднего размера, тёплого орехового тона – не тёмные настолько, чтобы прятать зрачок, а такие, в которых видно самое дно, всю тину и весь свет разом. Перед ними – большие очки в тонкой оправе, чуть велики ей, и она то и дело подталкивала их к переносице средним пальцем, коротким извиняющимся движением, будто просила прощения за то, что вообще смотрит на этот мир. За стёклами глаза казались крупнее, беззащитнее, как у существа, вытащенного на свет из норы. Волосы тёмно-коричневые, на концах чуть секущиеся, непослушные, – она их не холила, ей было не до того. По переносице и скулам – россыпь веснушек, бледных, как будто кто-то стряхнул над ней корицу и забыл смахнуть. А под нижней губой, слева, родинка. Одна. Я знал расположение каждой трещины в каждом человеке, что встречал, но у неё запомнил не трещину – запомнил эту родинку, и до сих пор не прощу себе, что запомнил по ней живое, а не уязвимое.

Невысокая, зябкая; плечи всегда поджаты к шее, рукава натянуты на пальцы – тело словно само себя обнимало, не дождавшись других рук. Пахла она дождём и ромашкой. И была в ней та особенная красота, что не бросается навстречу, а открывается на второй, на третий взгляд – и, открывшись, уже не отпускает. Глаза её были чуть опущены к вискам, отчего лицо казалось заранее печальным и заранее простившим. Я принял эту печаль за слабость, в которую удобно стучать. Я был слеп ещё тогда, зрячим. Это была не слабость. Это была доброта, которая видела меня насквозь и всё равно осталась.

Вот кого я держал в руках. Вот что я взял – и не понял, что взял, пока не лишился.

(он и сейчас ничего не понял. но отдам ему должное: он уже ближе, чем за всю жизнь наверху. слушай его. он подходит к краю того, что мы натворили)

Я рассказал тебе, как мы встретились, но не рассказал, что было между той аптекой и этим дном. А Вертеп не пустит меня дальше по коридору, пока не доскажу: он терпелив, он стоял здесь прежде меня и простоит после. Пусть и Тень послушает – может, она затем и сошла сюда, чтобы я наконец выговорил это вслух.

Но прежде ответь мне на один вопрос, тихо, про себя, потому что от твоего ответа я поведу рассказ той или этой дорогой. Сейчас, когда ты увидел её всю, – кого ты пожалел? Её, попавшую в наши руки? Или меня, у которого руки оказались такими?

(не отвечай ему слишком быстро. он спрашивает не чтобы знать. он спрашивает, чтобы примерить твою жалость, как примеряют чужое пальто – не теплее ли оно своего)

Кап.

И между этой каплей и следующей нам решать, чьим голосом ты только что пожалел.

Глава третья. Anamnesis

Беда подкралась к ней так же, как ко мнеподкралась слепота, – с краёв, исподволь, явно присутствуя, но не объявляя себя. Только у меня уходил свет, а у неё уходило прошлое.

Сперва мелочи. Она ставила чайник и забывала, что поставила; находила его остывшим через час и хмурилась, не помня, зачем грела воду. Дважды переспрашивала, как меня зовут, в один и тот же вечер, и оба раза смущённо смеялась над собой. Я успокаивал. Это, говорил я, усталость, это всё мы, это возраст шутит. Я знал, что лгу. Я уже тогда видел: с ней творится то, чему врачи дадут длинное имя, а суть простая – её память осыпалась, что лепестки цветка, возложенного на могилу.

Anamnesis – так на языке медицины зовут историю болезни, всё, что человек помнит о своих хворях и приносит врачу как опись. Слово греческое, и значит оно буквально «припоминание», «не-забвение»: в литургии так названо то самое воспоминание, которым живые держат при себе тех, кого уже нет. Какая злая шутка. У неё отнимали именно anamnesis – не-забвение, способность нести своё прошлое при себе. Её делали человеком без истории болезни, без истории вообще, чистым листом, который заполняет тот, кто рядом.