18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Дмитрий Скворцов – Последнее место, где мы есть (страница 1)

18

Последнее место, где мы есть

Часть первая. Тьма во плоти

Глава первая. Те, кто уже обречены

Яначну с конца: с того момента, когда всё уже произошло и больше нечему происходить. Так будет честно. Честность – единственное, что осталось неизменным здесь внизу; всё прочее со временем отслоилось и опало, как опадает мясо с кости в тёплой воде или краска в обветшалом доме.

Ты лежишь на дне. У этого дна нет дна – оно уходит вниз ровно настолько, насколько ты можешь падать, а падать можно бесконечно. Не пугайся, что яговорю «ты», думая «я». Здесь эти слова неразличимы. Здесь «я» и «ты» сошлись, словно Луна и Солнце в момент затмения. Но на дне чёрное солнце – это чрево Лилит, вечно поглощающее божественный свет. В этом месте нет Творца, есть только брошенная утроба, пожирающая собственные порождения.

Я– это ты, только тот, что ещё может ворочать языком. Постараюсь описать, где мы, потому что видеть выпало мне.

Это не яма и не пещера. Это внутренность. Стены сходятся и расходятся медленно, с той же мерностью, с какой движется грудная клетка спящего, и я не сразу понял, что они дышат, – а поняв, перестал на них смотреть, потому что дышащий камень хуже мёртвого. Они тёплые. Мокрый камень обязан быть холодным; этот тёплый, как кожа на солнце, и подаётся под пальцем так же, как подаётся дёсенная мякоть. Я веду по нему рукой и стараюсь не думать, по чему веду. По швам стен растёт что-то вроде плесени, но плесень не пульсирует, а эта пульсирует в такт, и, если прижать к ней ухо – а я прижимал, от скуки: скука здесь древнее страха, – слышно, как под коркой ходит жидкость, неторопливо, по кругу; так ходит мысль, которой не за что зацепиться.

Я быстро понял, из чего сложено это место. Из меня. Не из камня – из вещества, что было между ушами и звалось рассудком, пока рассудок был. Дно вылеплено по образцу головы изнутри: те же тупики, та же сырость, та же мерная капля, отмеряющая что-то, чего не остановить. Живое и мёртвое тут не спорят – живое есть мёртвое, дышит и гниёт одновременно.

Кап.

Кап.

Между каплями ровно столько, сколько нужно, чтобы один день твоей жизни всплыл, показал лицо, захлебнулся и утонул. Откуда у капель эта мера - скажу позже. Пока рано.

Спроси: за что? Тыхочешь спросить – я слышу вопрос изнутри, как слышат за стеной чужой кашель и ждут следующего против воли. Не трудись. «За что?» – вопрос тех, кто наверху, кто ещё верит, что есть счёт и есть кому его предъявить. Я в этот счёт не верил никогда. Скажу тебе сразу, чтобы тыне строил иллюзий насчёт того, чьим черепом мыделим эту камеру: люди для меня всегда были плотью. Ходячая, говорящая, оскорблённая в лучших чувствах плоть, которая очень обижается, когда её называют плотью. Я смотрел на человека и видел требуху в чехле из кожи, видел, где чехол протёрся, и любил протёртые места – в них удобно входить. Ни жалости, ни брезгливости. Я не презирал людей – презрение есть чувство, а у меня к ним не было чувств, как у праха к дуновению.

А себя я считал плотью наихудшего сорта. Падаль среди живой плоти. И это меня устраивало: падали ничего не должно, с падали нечего взять, падаль ниже стыда. Удобная позиция. С неё хорошо смотреть и хорошо делать что угодно.

(бездарный лжец. он пророчит не тебе – себе. так удобнее держать нож, если убедить себя, что и рука, и горло – просто плоть. слушай его, но знай: за этим холодом кто-то прячется, и этот кто-то когда-то умел плакать)

Это он. Тот, что говорит снизу, редко, тихо, словно шёпот змея в Саду. Он будет только встревать. Каждый раз тебе захочется ему поверить – он мягче. Не верь мягкости: мягким бывает и то, что уже давно гниёт от кости. Я объясню вас обоих в свой час; пока знай только, что насдвое в одном, и что говорю с тобой я, тот, у кого остались глаза.

Расскажу по порядку. Времени у меня вдоволь, у тебя же нет ничего, кроме времени, – впервые мыподходим друг другу.

Имени у меня нет. Имя – это ярлык, который вешают, чтоб отличать один кусок от другого; мне он не нужен, я и так знаю, что я за кусок. Если тебе неуютно без бирки – не вешай никакой. Так справедливо.

Я был тем, кто собирал чужие трещины. Не из выгоды даже – из любопытства анатома, которому всё равно, что резать, лишь бы внутри было на что посмотреть. У каждого где-то проходит надлом: у одного по гордости, у другого по той детской ране, что он сам забыл, а тело держит. Я видел эти линии так же ясно, как иной видит шрам. И умел нажать. Тихо, одним пальцем, в самое тонкое. Люди после этого делались хуже – и любили меня за это, потому что худшая версия удобна: ей не надо держать осанку, можно осесть, как оседает на гнилых сваях дом: медленно, почти со вкусом. В начале было Слово, говорят. В моём начале тоже стояло слово – только не творящее свет, а растворяющее то, что светило.

(неправда, что из любопытства. поначалу я видел трещину и хотел прикрыть её ладонью. только раз, только в самом начале. потом ладонь научилась нажимать, и я не сумел её удержать)

Слышишь, как онлезет со своим «прикрыть ладонью»? Может, и хотел. Руки-то были общие. И когда доходило до дела, ладонь не прикрывала – давила. Чья была воля? Вот он узел, что мы потащим вниз по ступеням. Не развязывай сейчас. Тяжёлый, наносишься ещё.

Стены вздохнули и сдвинулись теснее. Коридор сузился на ширину плеча, словно место прислушивается, когда речь заходит о воле, – будто ему важно, сознаюсь ли я. Я не доставлю ему такой радости. Я иду дальше, и оно расступается обратно, разочарованно, не нащупав в темноте того, за чем тянулось.

А теперь – погоди. Сейчас в этой требухе зажжётся одно лицо, и я предупреждаю заранее: пока я буду говорить о ней, голос мой переменится, и ты решишь, что обознался, что говорит другой человек. Не другой. Тот же. Просто есть одно лицо, при котором даже падаль на миг вспоминает, что когда-то была живой. Имени её я тебе не назову – оно слишком чистое для этой главы, и я приберегу его до часа, когда смогу выговорить, не марая.

…И как только я думаю о ней, теплеет воздух. Странно: здесь не бывает тепла, а стоит её упомянуть – и будто отворили дверь в комнату, где топили, где сквозь пыльное окно ложится на пол косой и медленный предвечерний свет, и в этом свете висит, не оседая, тонкая золотая взвесь, и хочется стоять, и смотреть, как звездочёт.

(когда он говорит о ней, я выхожу из небытия и встаю рядом. это единственные минуты, когда нас двое, а не один поверх другого. о ней мы вспоминаем вместе. только о ней.)

Да. О ней – вместе. Это правда, и она дорого мне далась, эта правда; от неё мне не по себе.

Мы встретились в очереди – самое тусклое, самое плоское, самое невзрачное место для начала чего бы то ни было. Ночная аптека, гудящий ровно свет, за окном тот висячий дождь, что не падает, а стоит в воздухе. Она держала перед собой рецепт и мяла его в руках. Лицо улыбалось провизору, выговаривало «спасибо» и «всего доброго» мягким воспитанным голосом, а руки в это время рвали бумагу в труху. Между лицом и руками шла трещина в целую жизнь шириной. Лицо держало порядок. Руки кричали. Я читаю людей по подобным мелочам – и её руки сказали мне всё прежде, чем я узнал имя: что её давно никто не спрашивал «как ты», что рецепт не первый и не к добру, и что она так одинока, что разучилась отличать тепло от внимания.

(а я в ту секунду хотел одного – накрыть её ладони своими. без расчёта. и это, клянусь тебе, было первое за годы, чего я хотел по-настоящему)

Вот тут мыи разошлись впервые – внутри одного тела, у одной стойки. Онхотел согреть. Я смотрел на те же руки и думал: вот то, что сломается красиво, нужно лишь выбрать угол. Наружу вышло одно движение, один голос – я заговорил о дожде. Угол был выбран безупречно: голос звучал теплом, а вело его то, что не бывает тёплым. И она потянулась к теплу. Откуда ей было знать, что у плоти не бывает тепла, бывает только температура.

Она полюбила нас как одного человека, не зная, что нас двое, и всем своим оголодавшим, наивным сердцем понадеялась, что любит того из двоих, кто умеет греть. Она ставила на доброго. Так Ева выбирала между мужем и змеем, не зная, что слушает обоих из одних уст.

А теперь свет погас, и мы снова в этом пекле, и я договорю уже холодным голосом, тем, что мне привычней.

Яослеп. Не сразу – сразу было бы милостью, а мне милости в смете не значилось. Сперва по краям зрения проступила чернота, тонкая, как обугленный край бумаги, что начала тлеть с угла. Потом кайма поползла внутрь. Мир сужался день за днём, будто кто-то сводил створки огромных ворот, и я смотрел на остаток света в щель, и щель скудела. Те, кто наверху лечит, разводили руками и называли это длинно. Я знал короче. У того, кто всю жизнь только смотрел, отнимают глаза – это даже не кара, это простая опись имущества при выселении: забирают то, чем пользовался.

(нет. глаза погасли не у обоих. темнота легла на меня. на того, что хотел прикрыть ладонью. он остался зряч)

Онправ, и это единственная важная вещь в этой главе. Слепота досталась не нам – ему. Тому, что умел жалеть. А я, тот, что умел только смотреть, видеть – остался. С того дня телом правлю один я: слепому не встать за штурвал. Кара вошла не в ту дверь – или ровно в ту, если у того, кто её посылал, был вкус к иронии: ослепить мягкого и оставить зрячим холодного, чтобы мягкий отныне лишь слушал да щупал наугад, а вёл – холодный труп.