Дмитрий Скворцов – Последнее место, где мы есть (страница 1)
Последнее место, где мы есть
Часть первая. Тьма во плоти
Глава первая. Те, кто уже обречены
Ты лежишь на дне. У этого дна нет дна – оно уходит вниз ровно настолько, насколько ты можешь падать, а падать можно бесконечно. Не пугайся, что
Это не яма и не пещера. Это внутренность. Стены сходятся и расходятся медленно, с той же мерностью, с какой движется грудная клетка спящего, и я не сразу понял, что они дышат, – а поняв, перестал на них смотреть, потому что дышащий камень хуже мёртвого. Они тёплые. Мокрый камень обязан быть холодным; этот тёплый, как кожа на солнце, и подаётся под пальцем так же, как подаётся дёсенная мякоть. Я веду по нему рукой и стараюсь не думать, по чему веду. По швам стен растёт что-то вроде плесени, но плесень не пульсирует, а эта пульсирует в такт, и, если прижать к ней ухо – а я прижимал, от скуки: скука здесь древнее страха, – слышно, как под коркой ходит жидкость, неторопливо, по кругу; так ходит мысль, которой не за что зацепиться.
Я быстро понял, из чего сложено это место. Из
Кап.
Кап.
Между каплями ровно столько, сколько нужно, чтобы один день твоей жизни всплыл, показал лицо, захлебнулся и утонул. Откуда у капель эта мера - скажу позже. Пока рано.
Спроси: за что?
А себя я считал плотью наихудшего сорта. Падаль среди живой плоти. И это меня устраивало: падали ничего не должно, с падали нечего взять, падаль ниже стыда. Удобная позиция. С неё хорошо смотреть и хорошо делать что угодно.
Это
Расскажу по порядку. Времени у меня вдоволь, у тебя же нет ничего, кроме времени, – впервые
Имени у меня нет. Имя – это ярлык, который вешают, чтоб отличать один кусок от другого; мне он не нужен, я и так знаю, что я за кусок. Если тебе неуютно без бирки – не вешай никакой. Так справедливо.
Я был тем, кто собирал чужие трещины. Не из выгоды даже – из любопытства анатома, которому всё равно, что резать, лишь бы внутри было на что посмотреть. У каждого где-то проходит надлом: у одного по гордости, у другого по той детской ране, что он сам забыл, а тело держит. Я видел эти линии так же ясно, как иной видит шрам. И умел нажать. Тихо, одним пальцем, в самое тонкое. Люди после этого делались хуже – и любили меня за это, потому что худшая версия удобна: ей не надо держать осанку, можно осесть, как оседает на гнилых сваях дом: медленно, почти со вкусом. В начале было Слово, говорят. В моём начале тоже стояло слово – только не творящее свет, а растворяющее то, что светило.
Слышишь, как
Стены вздохнули и сдвинулись теснее. Коридор сузился на ширину плеча, словно место прислушивается, когда речь заходит о воле, – будто ему важно, сознаюсь ли я. Я не доставлю ему такой радости. Я иду дальше, и оно расступается обратно, разочарованно, не нащупав в темноте того, за чем тянулось.
А теперь – погоди. Сейчас в этой требухе зажжётся одно лицо, и я предупреждаю заранее: пока я буду говорить о ней, голос мой переменится, и ты решишь, что обознался, что говорит другой человек. Не другой. Тот же. Просто есть одно лицо, при котором даже падаль на миг вспоминает, что когда-то была живой. Имени её я тебе не назову – оно слишком чистое для этой главы, и я приберегу его до часа, когда смогу выговорить, не марая.
…И как только я думаю о ней, теплеет воздух. Странно: здесь не бывает тепла, а стоит её упомянуть – и будто отворили дверь в комнату, где топили, где сквозь пыльное окно ложится на пол косой и медленный предвечерний свет, и в этом свете висит, не оседая, тонкая золотая взвесь, и хочется стоять, и смотреть, как звездочёт.
Да. О ней – вместе. Это правда, и она дорого мне далась, эта правда; от неё мне не по себе.
Мы встретились в очереди – самое тусклое, самое плоское, самое невзрачное место для начала чего бы то ни было. Ночная аптека, гудящий ровно свет, за окном тот висячий дождь, что не падает, а стоит в воздухе. Она держала перед собой рецепт и мяла его в руках. Лицо улыбалось провизору, выговаривало «спасибо» и «всего доброго» мягким воспитанным голосом, а руки в это время рвали бумагу в труху. Между лицом и руками шла трещина в целую жизнь шириной. Лицо держало порядок. Руки кричали. Я читаю людей по подобным мелочам – и её руки сказали мне всё прежде, чем я узнал имя: что её давно никто не спрашивал «как ты», что рецепт не первый и не к добру, и что она так одинока, что разучилась отличать тепло от внимания.
Вот тут
Она полюбила нас как одного человека, не зная, что нас двое, и всем своим оголодавшим, наивным сердцем понадеялась, что любит того из двоих, кто умеет греть. Она ставила на доброго. Так Ева выбирала между мужем и змеем, не зная, что слушает обоих из одних уст.
А теперь свет погас, и мы снова в этом пекле, и я договорю уже холодным голосом, тем, что мне привычней.